?

Log in

No account? Create an account
I am

vazart


Блог Владимира Азарта

Каждый день творения


Previous Entry Share Next Entry
30 ноября. Писатель и читатель
Сокол
vazart
Интересные моменты этих взаимоотношений из дневников двух русских писателей.

Михаил Пришвин.

1947:
30 Ноября. Небо в тумане, на земле небольшой мороз.
Звали выступать в Политехническом перед детьми с Михалковым и Ко. Не считаю это приличным для себя и полезным для детей. Для себя потому, что душой я моложе детей и эту душу свою раскрываю в книгах, так для чего же я буду им свою старую шкуру показывать? И себе невыгодно, и им пользы нет.
На это возражают обыкновенно тем, что у читателей есть законная потребность видеть писателя. На это я отвечаю, что у иных может быть потребность съесть его или хватить камнем... Гораздо полезнее будет удержать их от этих потребностей и предоставить им самим создавать образ писателя по его сочинениям.
На это опять скажут, что мы распространяем портрет Пушкина вместо самого его, а если бы он был жив, как бы всем нам захотелось посмотреть на него. Ничего не ответишь, что-то есть в природе вещей, но тоже и в природе вещей удирать автору от своей иконографии.
Значит, писатель! ты удирай, а ты читатель! – лови. Удерешь – хорошо тебе будет, поймают – хорошо будет читателю, а книга будет вашей радостной встречей.


Юрий Нагибин.

1974:
· 30 ноября. Вчера выступал в Институте культуры, в г. Химки. Это уже не Москва, а область, хотя Институт стоит сразу за кольцевой дорогой. Но это не Москва и в другом смысле. Дворец культуры, в котором я выступал, — бывший клуб некогда преуспевавшего, а ныне пришедшего в упадок колхоза; аудитория — по виду ученики ФЗУ и ремесленных училищ, на деле же студенты: будущие культмассовые работники, дирижеры любительских хоров, режиссеры народных театров, а на галерке — местная шпана не подмосковного даже, а уездного обличья. Да и всё тут принадлежит не столичному укладу семидесятых годов, а послереволюционному Моздоку. Это укрепило мое ощущение, что мы сползаем в эпоху военного коммунизма — по фразеологии, одежде, пище, несытости серых лиц, какой-то странной наивности (в чем ее корень?), даже некоторому идеализму вконец замороченной молодежи.
Но не об этом завел я речь. На вечере появился отставной полковник Рощин (у него оказалось имя: Семен Ильич). Да-да, тот самый волховский Рощин, который был моим первым фронтовым начальником, отцом-командиром, столь трогательно стремившимся отправить меня в лучший мир. Но почему-то я не вынес к нему такой ненависти, как к Кравченко, Полтавскому, Верцману. Что-то его отличало от них, какая-то чистота, даже наивность. Он гадил не со зла, а по наущению хитрых подлецов, угадавших его стремление подтянуть «штафирку» (это я), заставить его «понюхать пороху». Он посылал необученного, неумелого человека туда, где и матерому фронтовику пришлось бы нелегко. Он был жесток ко мне — иногда по-крупному, иногда по-мелкому, что куда хуже. Если я уцелел, то никак не его молитвами. Он серьезно уверял меня, что избегать ранения не стоит, это, мол, хорошо для репутации отдела. По раненым мы уже обскакали отдел агитации и пропаганды и не мешало бы увеличить разрыв. Так сказать, не успокаиваться на достигнутом. Но подлости в нем не было. Больше дурости. Недаром же в моих рассказах и повести он прошел со знаком плюс, что обозлило одного ленинградского критика, тоже воевавшего под началом Рощина. Наша встреча стала моим реваншем, тем реваншем, о котором я вначале лишь беспочвенно мечтал, а потом ждал как вполне возможную реальность (не случайно же всплыл из мистической тьмы Татаринов), получив же, остался почти равнодушен. Всё приходит слишком поздно: любовь, деньги, признание, известность, отмщение. Надо было послушать, как убежденно, от всей души расхваливал меня Рощин, как превозносил мои боевые подвиги, спутав меня, очевидно, с персонажами моих военных вещей: Ракитиным и Чердынцевым, с трибуны Дворца культуры. Он верит в написанное мною, как в воинский приказ или передовую «Красной звезды». Это подтверждает мою старую мысль о нереальности реальной жизни и всевластии литературы, которая вовсе не воспроизводит, не отражает, а творит действительность. Иной действительности, кроме литературной, нет. Вот почему наше руководство стремится исправлять литературу, а не жизнь. Важно, чтоб в литературе всё выглядело хорошо, а как было на самом деле, никого не интересует. Нет иной реальности далеких волховских дней, кроме той, что придумал я (разумеется, в разрезе 7-го отдела). Это стало законом не только для Рощина, но и для Мишина, для Килочицкой, для Кеворковой, для Татаринова и многих других. Они пожертвовали правдой собственных воспоминаний, чтобы принять высшую, литературную правду. И я в принятом ими варианте событий естественно стал главным и любимым героем. Они забыли даже то дурное, что делали мне. Они искренне убеждены, что всегда любили меня, гордились мною, самым боевым и лихим политотдельцем Волховского фронта. Насколько поэзия сильнее правды!
И все-таки хорошо, что вчерашнее было, хотя отчего-то грустно. Наверное, оттого, что всё приходит слишком, слишком поздно.
А вообще было убого и трогательно. Бедный армянский мальчик называл меня, выступая, «снежной вершиной» и подарил выточенного из дерева козла; чтица читала из рассказов о Гагарине, студенты разыгрывали Трахманиану — по нашему фотоальбому, а пианистка, лауреат какого-то захудалого конкурса, играла в честь мою и Аллы. И была во всем этом любовь — запоздалая, — трогательно, глупо, грустно…