September 17th, 2015

Сокол

17 сентября. Юрий Визбор. Ледовая разведка

Прощай, патруль! Мне больше не скрипеть
В твоих унтах, кожанках, шлемах, брюках.
Закатный снег, как смерзшуюся медь,
Уж не рубить под самолетным брюхом.

Не прятать за спокойствием испуг,
Когда твой друг не прилетает снова,
Не почитать за самый сладкий звук
Унылый тон мотора поршневого.

Прощай, патруль! Не помни про меня.
Ломать дрова умеем мы с размахом.
Я форменную куртку променял
На фирменную, кажется, рубаху.

Прощайте, островов моих стада!
Я - женщиной поломанная ветка.
Прощайте, льдом помятые суда,
Прощай, моя ледовая разведка.

Не упрекни, не выскажись вослед.
Грехи пытаясь умолить стихами
Я спутал всё - зимовье и балет,
И запах псов с французскими духами.

Прощай, патруль! Во снах не посещай.
Беглец твой, право, памяти не стоит.
Залезу в гроб гражданского плаща
И пропаду в пустынях новостроек.

А душу разорвет мне не кларнет,
Не творчество артиста Ланового, (есть вариант: "поэта Острового")
А нота, долетевшая ко мне
От авиамотора поршневого.


20 февраля - 17 сентября 1980, Юрий Визбор, «Ледовая разведка».



А здесь можно послушать, как это стихотворение читает ( не поет - читает!) сам автор.
Сокол

17 сентября. Михаил Свищёв. Стихи в свой день рождения

Стряхнув лапшу с раздёрганных ушей,
у плеера натягиваю провод,
как хороши, как свежи сорок шесть –
единственный невыдуманный повод
для печени косплеить фуа-гра,
для водки - навещать её как прежде,
чем ближе, тем отчетливее край,
тем песенка в наушниках безбрежней.



17 сентября 2015, Михаил Свищёв.

Молиться поздно, поздно каяться –
сквозь хор застывших телемачт
на двор притихший надвигается
как на страну финальный матч
фабричным швом, резиной пористой
влетев в разбитое окно
гроза – зависнет и напорется
футбольным мячиком на нож,
и сквозь прореху в туче кожаной
засвищет солнце в два луча,
и без зонта пойду встревожено
последний паспорт получать.




17 сентября 2014, «45», Михаил Свищёв.
Трехлитровым стеклом,
на пару закалённым,
остывает рассол;
не успев подрасти,
малосольный огурчик
взрослеет в солёный –
то природный процесс,
что нельзя подсластить.

В банке узенький вход
и заманчивый выход
(сухогрузом в тумане
гуди – не гуди),
чтобы лёгкий мой вдох,
так похожий на выдох,
растворился в её
полудетской груди.

Чтобы сердце опять,
то ладонью, то горстью
на полночном шоссе
тормознув жигули,
удрало из гостей
в несусветные гости,
под простой разговор
«закурю? – закури».

Я умел отличить
молоко от обрата –
равнодушной трубой
по безрыбной Москве
всё в природу всегда
возвращалось обратно
непохожим на вкус,
обонянье и цвет.

И за это, друзья
и поэты-братушки,
принесите
не мёд,
не рахат,
не нугу,
но большую
под бок
с кислородом подушку,
если музу я больше
надуть
не смогу.


17 сентября 2013, «Сорок четыре», Михаил Свищёв.
Сокол

Евгений Лесин. Трамвай идет до самого конца

Трамвай идет до самого конца

Бульварного, пардон, полукольца,

Туда идет, где Яуза впадет

В Москву впадет, и так не первый год.

Туда идет, где Яуза в Москву

Из камеры гранитной, головой

Пробив ее, впадет, и не траву

Увидит, а такой же неживой

Пейзаж, ну а точнее, натюрморт.

Увидит вечный каменный эскорт,

Увидит стены камеры другой,

И поведет усиленный конвой

Расстроенную Яузу с Москвой.

Трамвай идет, а реки шелестят

У Яузы всегда хвастливый вид:

«17350

Мне лет уже…»

Москва-река молчит.

17 сентября 2015. Евгений Лесин.

Сокол

17 сентября. Ольга Берггольц. Запись в дневнике от сирены до отбоя

сейчас читается, как театральный монолог (сильная актриса доведет, уверен, до дрожи и слез), но ведь это - правда реального человека из Ленинграда 1941 года...

• 17 сентября. Сигнал В. Т.
Теперь тревог на дню раз по 8–10, и я уже не каждый раз, когда дома, сбегаю вниз — совершенно нельзя работать. А мне надо написать очерк о командирах производства для Юры — о моих слушателях. Мой Васильев погиб — господи, какой это ужас, когда узнаешь о гибели знакомого человека. (Тихо, не слышно даже зениток — странно.) Немцы третьего дня, обойдя Детское, были под Пулковом. Третьего дня ими была занята Стрельна. Это, собственно, в черте города. Партия поставила вопрос о баррикадных боях, в Доме радио создан отряд, где Яшка комиссар, для защиты их улицы.
Аж руки опускаются от немого удивления — да как же допустили до всего этого… (На большой высоте идут чьи-то самолеты.)
Организм защищается безумно: просто не могу думать, что город будет взят, убьют Колю, Юрку, Яшку, что я не буду приходить в радио, радоваться Юре и малейшим знакам его внимания, сердиться, что он медлит (не потому ли, что в хороших отношениях с Колей, или просто не влюблен ничуть?), что не будет, вдруг не будет всей этой жизни. Настолько не верю в иное, что даже последние дни спокойна: «вздор, ничего не случится».
Но это самозащита организма, я знаю.
Кольцо вокруг Ленинграда почти неудержимо сжимается. Мы еще счастливы, что их от Пулкова-то чуть-чуть отогнали. О, бедные мы, бедные. Да еще эта ориентировка на уличные бои — да ведь это же преступление, это напрасная кровь, этим ничего уже нельзя будет изменить. Да и драться-то люди не будут, кроме отдельных безумцев, самоубийц…
Кажется, трагедия Ленинграда (залпы зениток, не сойти ли вниз — это рядом, над головой немец) приближается к финалу.
Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи (зенитки палят, но слабо, самолеты идут на очень большой высоте — несомненно, прямо над моей головою. Не страшно ничуть. «В меня не попадет, почему именно в меня, зачем я им») — годы страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике — все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить. (Ох, это немец… Да, по нему пальнули. Он опять над нашим домом, очень высоко, но над нашим… Тоненький свист… бомба? Нет… Бросило в жар… Нет, нет, не бомба… Это немец — почему его не преследуют? Или наш? Взрывов не слышно…)
Зачем я тороплюсь записать все это — все равно я ничего не успела. Т. т. — знайте, я ничего не успела, а могла бы — много!
А Юру хотят забрать «политбойцом» на фронт — ой, не хочу, не хочу, не хочу… И глупо это до бесконечности, как… все, что есть.
Я могла бы жить в Доме радио, работать и спать в хорошем бомбоубежище, но я не иду туда без Коли — стыдно и позорно бросать вернейшего товарища в трухлявом доме, а самой спасаться. А его туда нельзя из-за диких его припадков, он будет пугать и без того измотанных людей. (Самолет смолк.)
Мы будем у мамы. Мне совестно тоже, что я, политорганизатор дома, ухожу из него. Но, черт возьми, я же здесь абсолютно бесполезна, на 100 % бесполезна, моя санитарная сумка и прочее — это та же видимость, та же ложь, что была и есть повсеместно. И стыдно отказываться даже от этой видимости — такова инерция подчинения уже отрицаемой системе. Но — очень стыдно. Не знаю, что и делать. Конечно, надо позаботиться о себе — хотя бы во имя того, что ведь знаю: смогу, смогу принести истинную пользу людям. А стыдно. (Опять низкий рокот самолета над самой головой — все-таки, наверное, это наш, по нему не бьют… А напротив моего окна прямо на крыше сидит мальчишка… Ну, и я буду сидеть и писать очерк, надо, чтоб был близок к настоящему. Эти мальчишки на крыше напротив нашего окна всегда меня успокаивали. В окно видела — низко сейчас пролетели бомбардировщики с нашими звездами… А сердце-то, подлое, как затряслось, пока не отличила звезд…)
Ну из обращения к потомству перед запечатыванием дневников ничего не вышло.
Да и черт тебя знает, потомство, какое ты будешь… И не Для тебя, не для тебя я напрягаю душу — у, как я иногда ненавижу тебя, — а для себя, для нас, сегодняшних, изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих ее, служивших ей — и все еще надеющихся на то, что ее можно будет благоустроить… Как нежно заботятся обо мне Юрка и Яша, как дрожит за меня Николай, как боюсь я за них, как жажду их жизни, как люблю их, и Мусю, и отца, и маму, и Мишку, и умерших моих детей, и стихи, и людей — ведь люблю и хочу, чтоб они перестали мучиться хотя бы немного.
Воскреси меня хотя б за это!..
Не листай страницы!
Воскреси!..
Тревога все еще длится, изредка что-то ухает — не то далекая бомба, не то зенитка. Теперь далекий гул самолетов. После войны надо уничтожить все самолеты, все, чтоб люди забыли о них! О, неужели те, кому суждено выжить, выдержат все это? Видимо, на днях в городе будет нечто ужасное.

Отбой.