Vladimir Azart Владимир Азарт (vazart) wrote,
Vladimir Azart Владимир Азарт
vazart

20 марта. День в разрезе времён-3

по дневниковым записям военных и первых послевоенных лет.

ЮРИЙ НАГИБИН

1942:

20 марта. Сегодня наша переводчица Килочицкая, святая курица, подходит ко мне и говорит:
— Юрий Маркович, я хочу вас предупредить — о вас очень плохого мнения. Говорят, что вы циничны, развращены и к тому же трус. Мне больно за вас, как за русского юношу.
— Любовь Ивановна, — сказал я, — к сожалению, это всё святая правда.
— Но как же так? Я ничего этого не вижу.
— Вы слишком доверчивы. Умные люди проглянули меня в самую глубь.
Ну, насчет трусости это понятно — не хожу в убежище. Развращенность тоже — не ухаживаю за подавальщицами и машинистками. Но откуда — цинизм? Я ни с кем не общаюсь, кроме Шишловского, а он человек надежный и преданный в дружбе. К тому же между нами сроду не было циничных разговоров. Я даже не очень понимаю, что это значит.
Любопытный перепад: голубая душа и трусливый, развращенный циник. Интересно, как работает механизм общественного мнения? Кто-то должен дать первый толчок, но кто?…
Трусливый — это противно, но развращенный циник — в этом что-то есть. Я даже себя на минуту зауважал — лопух несчастный.


ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ

1942 (в Москве):

20 марта. Из Ленинграда прилетели Томашевские и Азадовские. М. б., Ирина придет ко мне. Она говорила что-то, что Ленинград сейчас в кризисном положении, — видимо, немцы делают еще попытку взять Ленинград. А я на кой-то хрен болтаюсь здесь.
Совершенно ясно, что книжку стихов в таком виде, как она у меня есть, не примут и не издадут. Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой «героики» Ленинграда. (Я ставлю слово «героика» в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует.) Писать такие рассказы, как Тихонов, я могу, конечно, — и даже они немаловажная вещь в заговоре молчания вокруг Ленинграда, но это все не то, не то…
Единственное, что удалось мне сделать для наших ребят, — это выклянчить в Наркомпищепроме 7 ящиков апельсинов и лимонов, 100 банок сгущенного молока, 10 кило кофе. Это все же! Сегодня моталась — собирала по разным складам лекарства, — собрала. Вот завтра еще все это отправить самолетом в Ленинград, — и все-таки хоть кое-что можно считать с моей стороны для Ленинграда сделанным.
А для слова — правдивого слова о Ленинграде — еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще? Будем надеяться.
Известие об опасности Ленинграду как-то наполнило меня жизнью — вообще, сквозь все, в мелочах и заботах, живу одним — всепоглощающей, черной, безысходной скорбью о Николае, видением его, тоскою о нем — женской и человеческой.
Но вот теперь немцы грозят измученному городу новым ужасом. Я не хочу, чтоб они гадили на братскую могилу, где вместе с другими, скрюченный и страшный, лежит мой прекрасный, мой единственный человек. Я не хочу, чтоб они убили Юрку — живого, любящего меня, такого человечного и красивого. Я не хочу, чтоб они уродовали Яшку.
Я хочу быть вместе с ними. Хочу быть с Юркой. Я не грешу этим перед Колей, — мертвого я люблю его, как живого, и плотью и душой — больше всех. Я не грешу перед ним тем более, что, м. б., меня ожидает участь еще более страшная и печальная, чем его. М. б., он уже счастливей меня.
Господи, хоть бы пришла Ирина, чтоб узнать от нее, что с городом!
Да, скорее туда, обеспечив тут, елико возможно, милую мою Мусю.


ВЕРА ИНБЕР

1944:

20 марта. Ленинград. Поехала в Москву обыкновенным поездом, зато вернулась в Ленинград первой «Стрелой».
Наш международный вагон был почти сплошь заполнен писателями, журналистами и фоторепортерами от всех московских газет. Поезд был торжествен и наряден. Машинист — Герой Социалистического Труда. Проводники и проводницы — ленинградцы, лучше всех работавшие во время блокады.
Начиная с дорожек на полу и кончая светлыми пуговицами на синих куртках проводников — все сияло чистотой и новизной. Путь длился двадцать часов.
Мы не отходили от окон, пока не стемнело. С утра снова припали к окнам.
Бологое, Любань, Тосно — все эти «радищевские места» в развалинах. По только что наведенным временным мостам поезд наш идет медленно. Всюду еще русские и немецкие надписи: «Мины», «Осторожно». Особенно страшен бывший мост на реке Тосно: взорванные фермы, скрепы, пролеты, рухнувшие с высоты в воду.
Белеют, как свечи, новые телеграфные столбы, взамен старых, сожженных или подпиленных немцами.
В иных местах наш поезд идет по коридору из вражеских блиндажей и дотов — так близко подступали они к полотну дороги. Один из дотов, уничтоженный прямым попаданием, извергнул наружу все свое нутро: бетонные плиты, куски рифленого железа, пулемет, остатки дивана, разбитый ящик пулеметных лент. У входа мертвенно зеленеют из-под снега истлевшая немецкая шинель и скрюченные руки.
Какого героического труда стоило восстановить эту дорогу! Особенно страшно смотреть на Колпино, на пробитые, полусожженные, изувеченные цехи Ижорского завода, зловеще расписанные защитными зигзагами и пятнами.
Проехали «Фарфоровый завод» — и вот мы уже под сводами Московского вокзала в Ленинграде, и ленинградцы встречают нас. Все время пути я думала о том, как я приехала из Москвы на этот же вокзал почти три года тому назад. Целый кусок жизни, взятый в железные скобки этими двумя поездами.



ДАВИД САМОЙЛОВ

1945:

20 марта. Разговор с местным ксендзом. Это молодой еще человек, некрасивый, с жидкими волосами, зачесанными так, что тонзуры не видно. Этот ксендз — идеалист. Мы толковали о политике, религии, философии и, конечно же, не дотолковались бы ни до чего, если бы я даже лучше знал польский язык.
Взгляды его наивны. Да они и не могут быть иными у «честного» ксендза.


1946:

20 марта.
Искусство, если оно не идет специфическими путями, а опирается на авторитет голого рассудка или факта, всегда доходит до обнажения этой своей специфической сущности. Так трагедия Корнеля вырождается в афоризм Ларошфуко и позитивный роман Золя во фразу или образ Ренара.
Открытка от Львова.
Мандель, талантливый мальчишка, одержимый стихами. В нем есть старинное сумасшествие хасидского святого, талмудические выверты рассудка и прекрасная непосредственность чувств. Идиоты, которые ему завидуют, убедили его в том, что поэт должен быть эксцентричен. Его перестали пускать в приличные дома. Одно заблуждение породило другое.
Привыкнув к нему, его начинают находить обаятельным в его сиротской курточке, с взъерошенными волосами, толстым носом, близорукого, с вытянутыми вперед губами и неуклюжей фигурой...


ЕВГЕНИЙ ШВАРЦ

1947:

20 марта. А в пятницу я пошел, как обещал, на просмотр к Акимову. Сталинский комитет встречали на лестнице все назначенные для этой цели артистки и артисты — и я, по обещанию. И вот они пришли: рослый Хорава с лысеющей бритой головой, с несколько африканским своим лицом; Гольденвейзер, беленький, точнее — серебряный, сильно одряхлевший, с кроткой безразличностью выражения; Михоэлс с далеко оттопыренной нижней губой, глазами усталыми и вместе дикими, с пышной шевелюрой вокруг лысины. Вежливейший, глубоко вывихнутый Евгений Кузнецов, Храпченко — большой, широколицый, с зелеными кругами под глазами, с острым носом. Эрмлер. Мы проводили их в комнату директора. Вениаминов пытался помочь Храпченко снять пальто. Он отнекивался. Я сказал: «Не дают человеку выдвинуться». Храпченко засмеялся. Я почувствовал себя польщенным и рассердился на себя за это только вечером. Потом все пошли смотреть «Старые друзья». Спектакль необычайно вырос после премьеры. Я был доволен, что пошел. Забыл отвратительное чувство неловкости, которое так страшно мучает меня среди малознакомых, очень знаменитых современников. В антракте гостей принимали в кабинете Акимова, где он устроил выставку портретов. Рядом, в комнате секретаря, угощали гостей бутербродами, пирожными, чаем, пивом, лимонадом. От спектакля они были в восторге. Вечером пришел Миша Слонимский. У него неладно с пьесой — Александринка не берет. Я взял пьесу. Утром в субботу ездил на фабрику. Смотрел сцену леса. Понравилась. Вернулся. Прочел Слонимского. Из четырех — три действия плохи. В третьем акте — проблема, доказывающая, что он мог бы сделать что-то, но не знал, что это можно. Сказал ему об этом. Тоска.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

1950:

20 марта. Гулял с Макашиным и Ерусалимским. Ерусалимский говорил об акад. Ротштейне, написавшем блестящую книгу по истории дипломатии (70 печатных листов), которая уже
13 лет не может выйти в свет. Он говорил, что Ротштейн начал свою литературную работу у Павленкова (под псевдонимом Орлова) в «Жизни замечательных людей», что Ротштейн видел
еще Энгельса (слышал его выступления), что у него есть дивная работа о владычестве англичан в Египте, написанная по-английски.


1952:

20 марта. Я в Узком.Чтобы попасть сюда, я должен был сделать возможно больше по 12-му тому. Для этого я работал всю ночь: вернее — с 1 часу ночи до 8 1/2. Семидесятилетнее сердце мое немного побаливает, но настроение чудесное — голова свежая — не то, что после мединала. В 11 с 1/2 пришла ко мне Эстер Арк.—от Гослитиздата. Я работал с нею часа полтора. Потом суета отъезда — наиболее утомительная.
Сейчас я смотрел фильм «Кавалер Золотой Звезды»* — убогая банальщина, очень неумело изложенная, но какая техника, какие краски, какие пейзажи.


Tags: 1942, 1944, 1945, 1946, 1947, 1950, 1952, 20, 20 век, 20 марта, Вера Инбер, Давид Самойлов, Евгений Шварц, Корней Чуковский, Ольга Берггольц, Юрий Нагибин, дневники, март
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments