Vladimir Azart Владимир Азарт (vazart) wrote,
Vladimir Azart Владимир Азарт
vazart

23 августа. Из дневников Корнея Чуковского

1904 (В Лондоне):
Ночь на 23 августа. Во рту все вспухло. Спать не могу. 2 часа. Выпил немного бургундского вина.
23 августа. Нет большего счастья, чем миновавшее горе. Лежу в постели. Все у меня болит, а мне хорошо от отсутствия той боли. Заиграла шарманка, должно быть, 4-й час. Скоро чай принесут. Пробовал читать Свинборна — трудно. Не могу сосредоточиться. Сволочи! — Шарманщик вдобавок еще и поет. Ну ничего — пусть себе поет. На то здесь и freedom чтобы нервов чужих не жалели. Боже, как это неприятно — быть глупым человеком. Мои интересы к жизни понизились — и вот уже дней 11 я живу, как улитка. Думаю о смерти — и ничего. Ни страха, ни ужаса, ни даже равнодушия не ощущаю. Поэт гораздо больше может, чем сколько знает, не поэт гораздо больше знает, чем сколько может. А Свинборн и то и др. Вспомнил Лелю Боскович. Она говорила, что хочет журнал издавать и меня в критики пригласит. Неумная она. Я еще не видел умного человека, который был бы самоуверенным. Она самоуверенная. А самоуверенная — значит, не ищет, значит, не хочет, значит, не уважает. И жизнь для нее ясна, как простая гамма. За что люблю Лазурского. За то, что он так-таки ничего не знает. У него нет ни единого мнения.


1927:
Вот и 23 августа. Время бежит, я не делаю ровно ничего; и не работаю и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность и…

Записать нужно о многом — и раньше всего о Лиде. Мне сказал Конухес, что он похлопочет о ней у какого-то «сановника из Г.П.У.» (его выражение). Он сказал мне: «Приходите в курзал в ресторан в 8 часов вечера, я буду играть там в шахматы и передам вам то, что скажет мой знакомый». Я пришел в ресторан — к лакеям: «не видали Конухеса?» — Сию минуту тут были, прошли вон туда! — Я в театр — во все ложи, капельдинер: «Сию минуту были здесь, прошли в уборную». Я, близорукий, растрепанный, гадко одетый, мыкаюсь по этому вертепу и спрашиваю у каждого — не видали ли Конухеса. Спрашиваю извозчиков, мороженщиков, незнакомых женщин — и снова лакеев, и снова мороженщиков, и все они «сию минуту видали его» — и я снова бегу за этим призраком; кто-то сказал мне: не играет ли Конухес в карты с доктором Хавкиным? Я в поликлинику, к Хавкину: нет ли здесь Конухеса? — Надо мною уже стали смеяться: «Вот идет этот, который ищет Конухеса». В конце концов я стал маньяком, каждые пять минут поднимался в его номер на 3-й этаж, потом опять в ресторан, опять в сад, опять в поликлинику — от 8'ми до 1/2 2-го ночи. Пришел домой — не заснуть. Ох, как схватило сердце! Проклятые армяне, которые живут вместе с нами (Кистовы и Таманцевы) презирают ненормальную жизнь этого смешного Чуковского, у которого все «не по-людски», и нарочно будят меня, чуть я засну. Я засыпаю в 10, они будят меня в одиннадцать и больше мне уже не заснуть.
Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта*, — и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го издания «Соловья» уморительное примечание к
предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров, один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфуллиной: «Злая и глупая баба». Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет
на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. «Я, — говорит он, — почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как «Сентиментальные рассказы», жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит «совсем как настоящее», как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать — и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет та-то, что я не могу того-то, а теперь — в Ялте — со мной случился припадок, но я сказал себе «врешь, притворяешься» — и продолжал идти как ни в чем не бывало — и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне
себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом». А другой (я забыл, что). Хорошо бы напечатать собрание подлинных писем ко мне — с маленьким комментарием, очень забавная вышла бы
книга».
Зощенко принес в жилетном кармане кусочек бумажки, на котором он написал подстрочное примечание к «Соловью» о том, что книгу эту писал не он, а Коленкоров. Мы заговорили о «Соловье», и я стал читать вслух эту повесть, Зощенко слушал, а потом сказал:
— Как хорошо вы читаете. Видишь, что вы все понимаете.
Эта похвала так смутила меня, что я стал читать отвратительно. Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в «Academia» за письмами Блока. Там Зощенке показали готовящуюся книгу о нем —со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности. Да и коротко очень.
Мне показалось неверным употребленное им слово Карамзиновский. Вернее бы Карамзинский. «Верно, верно! — сказал он, поправил, а потом призадумался.—ет, знаете, для этого стиля лучше Карамзиновский».
В «Academia» ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете. Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, — очень возится со своей душой человек.
Я забыл написать, что когда я искал в курорте Конухеса, всякую минуту возникал откуда-то Добкин (Бобкин товарищ, знаменитый своим тупоумием) и говорил:
— А Боба провалился на экзамене!
И опять исчезал во тьме.
Получил от Репина письмо, которое потрясло меня*, — очевидно, худо Илье Ефимовичу. Я пережил новый прилив любви к нему.
Читаю письма Блока к родным — т. I — и не чувствую того трепета, которого ждал от них: в них Блок «литератор модный», богатый человек, баловень, холящий в себе свою мистику. И как-то
обрывчато написаны, не струисто, без влаги (его выражение)...


1961:
23 августа. 1961 В «Литературе и жизни» две статьи с доносом о моей неблагонадежности. Эта газета какое-то «Ежедневное ура». Рассердилась, что я сказал, будто у нас есть человеки в футляре. Одно время считали необходимым замалчивать существование у нас очковтирателей и тунеядцев. Теперь объявляют чуть ли не врагом народа того, кто осмелится сказать, что среди учителей у нас есть человеки в футлярах, хотя сами же плодят таковых. <...>
Был в городе, в «Литгазете», в «Известиях», Нужно отвечать «Лит. и жизни», это тяжелая скука.
В Барвиху — 28-го, после костра. Костер будет послезавтра: представлена будет пьеса Катаева «Цветик-семицветик». Репетировали ее каждый день — два месяца. Выявился огромный талант Марины Костоправкиной — лирический, богатый оттенками. Мальчики смастерили космический корабль, заготовлены чудесные атрибуты цветов (разноцветные фартухи, яркие, пышные, сказочные), разработаны музыкальные номера, соберутся все окрестные жители и кое-кто из города, и вдруг это все провалится из-за дождя! Страшно подумать.
Tags: 1904, 1927, 1961, 20 век, 23, 23 августа, Корней Чуковский, август, дневники
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments