СТАРЫЙ ДОМ
Старый дом на Четвертой Мещанской,
где я сроду не видел мещан,
ты в эпохе не стал умещаться, —
видно, чем-нибудь ей помешал.
Ты на время себя заморозил,
опустев и по людям скорбя,
но еще месяцок, и бульдозер
сковырнет, усмехаясь, тебя.
Притворившись, что будто по делу,
мы приходим в часы выходных
к твоему опустелому телу,
как на кладбище кучка родных.
У проржавленного водостока
мы пускаем по кругу стакан:
я и слесарь седеющий – Кока
и лысеющий токарь – Дихан.
Дом – как будто бы общий наш снимок.
Милый Зощенко, ты не взыщи —
не писали мы здесь анонимок,
не плевали друг другу в борщи.
И немножко сегодня нам жалко
обшей кухни, людского тепла:
наша прежняя жизнь – коммуналка
все же в чем-то коммуной была.
Здесь жила моя юная мама,
распевая с утра, словно чиж,
и пила она яйца упрямо,
чтобы голос на сцене был чист.
Здесь жила моя бабка Маруся
и, совсем не желая мне зла,
меня в школу с торжественной грустью,
как телка на веревке, вела.
Жил мой новенький дедушка Ваня,
машинист, ей попавший в мужья,
и была нашим праздником баня,
словно церковь его и моя.
В окруженье девиц непотребных,
их жалевший всегда, как родных,
жил Василий Григорьевич Гребнев —
христианской души проводник.
Я навеки тебе благодарен,
что давал мне метлой помести,
в черной шапочке дворник-татарин,
дед Роман, – а за стекла прости.
Ты прости, что я был непослушен,
за хвосты твоих кошек деря,
старичок одинокий – Карлуша,
отгранивший рубины Кремля.
Ты прости мне мой нрав деревенский,
пообтерся я все же потом,
благородный бухгалтер Дубенский
в дооктябрьском пенсне золотом.
Ты прости за любовь с твоей дочкой
лет семи – под ветвистостью лип,
дядя Лешечка, водопроводчик,
тот, что после на фронте погиб.
Старый дом на Четвертой Мещанской,
ты отрезан от нас, как ломоть,
но приходим с тобой попрощаться
мы – твоя нераздельная плоть.
Мы полны ощущением слома.
Детства нет. Под глазами мешки.
Возле призрака бывшего дома
мы как призраки бывшей Москвы.
И вот еще к месту, думаю, будет песенка из кинофильма "Два голоса" (1982):
ДЕЗИК
Вместо рецензии
Стал я знаменитым еще в детях,
напускал величие на лобик,
а вдали, в тени, Самойлов Дезик
что-то там выпиливал, как лобзик.
Дорожил он этой теплой тенью,
и она им тоже дорожила,
и в него, как в доброе растенье,
мудрость легкомыслия вложила.
Наша знать эстрадная России
важно, снисходительно кивала
на «сороковые-роковые»
и на что-то про царя Ивана.
Мы не допускали в себе дерзость
и подумать, что он пишет лучше.
Думали мы: «Дезик – это Дезик.
Ключ – мы сами. Дезик – это ключик».
Мы уразумели не с налета,
становясь, надеюсь, глубже, чище,
что порой большущие ворота
открывает ключик – не ключище.
И читаю я «Волну и камень»
там, где мудрость выше поколенья.
Ощущаю и вину, и пламень,
позабытый пламень поклоненья.
И себя я чувствую так странно,
и себя я чувствую так чисто.
Мне писать стихи, пожалуй, рано,
но пора стихи писать учиться.