25 марта 1942 года в дневниках
ленинградцев. В Ленинграде умер голодной смертью мамин родной старший брат, мой дядя Иван Семёнович Щёголев.
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
Оттепель... Пробитая осколками крыша дала течь... В комнате группы «потоп», валится штукатурка. В городе лужи, грязь... Затопляются подвалы.
Сводка. «Ничего существенного».
Идут упорные бои для расшатывания немецких «очагов сопротивления». Апрель—май дадут новые сдвиги.
Днем поехал на кинохронику. Горком просит заняться фильмом о Ленинграде. Просмотрел три с половиной тысячи метров заснятого материала... Есть сильнейшие куски. Довоенный Ленинград, отдельные куски боев, огнеметы, бомбежки, пожары. Особенно сильны эпизоды блокады — застывший город и т. д. Фильм будет сильный. Сроки дают минимальные: пять недель.
Это должен быть фильм острейшего международного звучания — рассказ о героизме Ленинграда, стойкости ленинградцев. Вызов Англии и США: вот как надо драться. Все ваши «жертвы» не идут ни в какое сравнение с жертвами России, Ленинграда...
Сильный шквалистый ветер. Питерская погодка!.. Думаю о том, что Ледовой дороге приходит конец. Город будет снабжаться только по воздуху и по Ладоге — это осложнит борьбу. Правда, армия генерала Федюнинского нажимает, бои в восьми километрах от Любани...
В сводках материалы о том, что японцев, по-видимому, приостанавливают в Бирме и на Новой Гвинее. Пора!
Беседа о фильме. Слушали мои соображения о фильме, о днях осени 1941 года. Коснулись вопроса о сроках, о монтаже... О «пожеланиях» товарища Большакова взять весь ленинградский материал в Москву и там его смонтировать. Как это могут режиссеры, не зная Ленинграда, его борьбы, делать фильм? Говорил я горько...
Поздно ночью ехал по городу — сыро, луна, тучи... Сколько тебе еще биться, терпеть, мой Ленинград?
Ольга Берггольц, поэт, 31 год, сотрудница ленинградского радиокомитета (Л.Р.К.), в командировке в Москве:
25 марта. Сегодня была на приеме у Поликарпова — председателя В.Р.К. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а — наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов — «ленинградцы»!), что «государство знает, кому помогать», т. п. муру. О, Иудушки Головлевы! Проект нашей книги «Говорит Ленинград» не увлек его. Что касается вывоза ребят сюда, — оказывается, он предлагал это Ходоренко, но тот заявил, что «ленинградское руководство будет против этого категорически возражать», и отказался от этого предложения. Ходоренко же заверил Поликарпова, что «все отправил и достал», — а это капля в море, то, что я выклянчила. Говнюк-то чертов!
В немыслимой тоске по Коле я не ощущаю живого чувства к Юре, но, когда подумаю, что этот ладный, милый, с ясными добрыми глазами и крылатыми бровями парень лежит с пробитым осколком черепом — хочется визжать, выть по-собачьи от тоски.
Война надолго, надолго! Еще брега не видно этой печали, этой горечи.
Очень трудно выжить, выкарабкаться из этой каши.
Георгий Князев, историк-архивист, 55 лет, Ленинград:
25 марта. 277[-й] день войны. Среда. Все течет... Дождь. Потопные лужи на дороге, на тротуарах. Ленинградцы преодолевают еще одно препятствие — настоящее «половодье грязи». Я не доехал до Архива. Застрял у здания Кунсткамеры. Для связи послал в Архив М. Ф. Сегодня эвакуируется еще одна группа сотрудников Академии наук. От нас уехала Валя Костыгова. Не плохой была работник, но неспокойный и нервный характер делал ее очень неприятной по временам. Для Архива, во всяком случае, еще одна потеря.
Итак, трое умерло, двое эвакуировалось (Костыгова и истопница Фаня Урманчеева), одна (Травина) пропала без вести, трое на фронте (Корявов, Елисеев и Черников — все трое партийцы). Итак, 50 % состава или отпало совсем, никем другим не замещенным, или пришли новые и совершенно чуждые Архиву работники. О них не приходится мне много распространяться в моих «записках в дни войны». Но судьба моего основного коллектива про слеживается мной с нарочитой подробностью. Так, интересно, что станет с коллективом в 20 с лишком человек в дни войны Все это живые люди, и каждый из них заслуживал бы еще больше внимания на этих страницах. Например, Травина. Что с ней случилось? Более уже двух месяцев [прошло, как] она пропала. Приходившая ее мать говорила, что будто бы Травину арестовали за спекуляцию. Что-то невероятное! Но в наше время все возможно. Травина давно начала понемногу «разлагаться».
Первое ее горе было обвинение мужа ее в троцкизме, исключение из партии, высылка. Второе — собственное ее личное горе. Она — молодая, полнокровная женщина в полном соку, и ей без физической любви было трудно прожить. Она сошлась с Корявовым. Но не в радость. Все как-то «коряво» было в этой связи. Она страдала от неудовлетворенности своего женского сердца, не любила она его. Была только связь. И много неудобств, неприятность ложного положения. Третье горе, совершенно ее искалечившее, — исключение ее из партии как жены троцкиста. Преступлений за ней не было, наоборот, она была преданным членом партии, энтузиасткой, иногда наивной, но несшей самое главное — свое многолюбящее женское сердце — и сюда, в партийную работу, во взаимоотношения людей, далеких от всяких эмоций. Исключение ее оскорбило, измучило, измотало. Она стала падать духом. Но была надежда на восстановление. Пришло такое время, но восстановить ее было некому. В первичной ячейке отв[етственным] секретарем состоял Корявов, и он не решился дать своей «пассии» хоть какую-либо характеристику, боясь, что его обвинят в пристрастии. И без того нерадостная связь превратилась для нее в тягость. Хотелось любить, а не только «состоять в связи». После провала восстановления в партии для нее словно что оборвалось. Стержень, на котором держалась ее воля, треснул. Потерялся смысл жизни, осознание своей ценности, необходимости для общества. С этого времени и нужно считать ее «откат» в личное, сугубо женское, запутанное. Четвертое. Год тому назад вернулся из ссылки ее муж, от которого она имеет дочку. Приехал в Ленинград встретиться с ней, звал ее к себе [туда], где он устроился на работу (в Ярославскую губ[ернию]). Но почти десятилетняя разлука наложила печать: для нее он был чужой человек. Рядом с ней «сожительствовал» тоже «чужой» человек. Но вот был один настоящий мужчина, которого она встретила в Доме отдыха, потом в деревне, ездила туда... И полюбила она со всей своей неудовлетворенной страстью повышенной в половом отношении полнокровной женщины. Сразу трое!.. Партия была в стороне, но была еще служба. Были мои зоркие, пронизывающие глаза. Она часто говорила, что я для нее как бы олицетворенная совесть. Но я никогда не позволял себе вмешиваться в ее личную интимную жизнь! Пятое. Дома семьи не было. Дочку она давно эвакуировала с другими детьми. Была неуютная, холодная комната, в ней психически больная, полусумасшедшая мать. Как она мучила ее своими навязчивыми идеями преследования, подозрением ит.д. Казалось, что от этого кошмара она сама психически заболеет. Оставалась дочь, но часто, когда Травина возвращалась из Архива, или с общественной работы, или от знакомых, заставала дочку уже спящей. Семейного очага и в помине не было, а так хотелось его иметь. Пыталась заменить его общественной работой. Но разве можно женщине заменять свое сердце! Никакая общественная работа не сможет ей заменить [того], что вложено в нее природой — брачность, семейственность, возню с детьми. Времени было много. Но оно уходило попусту. Да и работа в Архиве требовала сосредоточения. А на чем-нибудь долго и внимательно ей уже было все трудней и трудней остановиться. Шестое... И наконец, после первых месяцев нервного напряжения войны, страшный голодный декабрь. Все соединилось: и голод, и любовь, и. как застаревшая рана, затянувшаяся связь с безвольным и слабохарактерным человеком. Совсем растерялась. Сил все меньше становилось, а бегала по-прежнему много. В Архиве ей была поручена хозяйственная функция. Она давала ей возможность часто отлучаться. Никакой сосредоточенной работы она не могла уже делать. Осунулась, щеки поблекли. Обтрепалась. Домой почти не заходила. Где ночевала, неизвестно. Приходила ночевать и в Архив, даже не в ночи своих дежурств. 1 января пошла к лежавшему в госпитале Корявову. Шла долго и пробыла у него почти весь день. Что между ними произошло, не знаю. Но это была их последняя встреча. Возвращалась с Выборгской стороны через весь город пешком, с переночевкой на пути у каких-то знакомых. Когда я увидел ее после этого путешествия, первое что бросилось мне в глаза — какая-то растерянность в глазах, страх...
— Что с вами? — спросил я.
— Устала.
А другим говорила, что ей жить хочется.., что с Корявовым кончено. Он ни холодный, ни горячий... И сам беспомощный. С ним надо возиться как с ребенком. А для чего?.. Она жить хочет, а не страдать. Будет страдать!.. Жаловалась, что голодна, устала. Почти совсем перестала бывать в Архиве, ссылаясь то на болезнь, то на исполнение хозяйственных поручений. Меня избегала, а встречалась — конфузилась, не глядела в глаза. Совсем потеряла здоровый цвет лица, потемнела. А может быть, и потому, что не мылась. Нос отморозила, самый кончик, что обезобразило ее.
Весь вид ее стал какой-то жалкий. Она часто плакала. Седьмое. Потеряла карточки. Это была катастрофа в полном смысле. Бегала по всем инстанциям, чтобы восстановить утраченные [карточки]. И только вконец подорвала свои силы, простаивая, голодная, по нескольку часов на морозе. В это время она распродавала все свое имущество. Жила одной мыслью — скорей, скорей эвакуироваться из Ленинграда, уехать с первым же эшелоном, как возобновится сообщение со страной. В это время она приносила знакомым по рыночным ценам хлеб. Откуда у нее, у честной, искренней общественницы Травиной, хлеб в такое время? Она перепродает его или просто исполняет обязанности агента? Эти вопросы так и повисли в воздухе. Восьмое. На 23 января я поручил ей осмотр вместе со мной запасных архивных хранилищ. Она не явилась. Мне сообщили, уже задним числом, что Травина в середине января вышла замуж за того... третьего. Он работал где-то у Кировского завода, и она переселилась к нему. С ним она будет эвакуироваться из Ленинграда. Теперь она не является, потому что заболела. Стояли жестокие морозные дни. Решили, что будем дожидаться от нее известий. Из Академии отправился первый эшелон эвакуирующихся. О Травиной ни слуху ни духу. Возможно, что она спешно эвакуировалась с новым мужем и не успела заблаговременно сообщить об этом в Архив.
Дни шли. Девятое. Пришла в конце, кажется, февраля в Архив мать Травиной — злая, полубезумная старуха — и объявила, что ее дочь арестовали за спекуляцию. Сперва ей никто не поверил. Но она приводила какие-то факты, заставлявшие внимательнее, чем к бреду полубезумной, относиться к ее словам. Так мы и не знаем, что с Травиной. Погибла ли она пассивной жертвой героических защитников Ленинграда, эвакуировалась ли поспешно с новым мужем, или действительно арестована и бесславно, тяжело пала, разложилась, или случайно пострадала, «влипла», что называется. Пожалуй, последнее всего вероятнее. Она была очень доверчивый и сердечный человек, из любви, из полноты своего женского сердца часто забывавшая самое себя, — бескорыстная, безусловно честная женщина, «сердобольная», как я часто называл ее... Ни в каких преступлениях она, конечно, не повинна. Но по наивности своей, легковерию, доверчивости могла попасть в какую-нибудь грязную историю. И до сих пор нет у нас о ней никаких сведений больше. Приказом по Архиву она давно исключена из списка сотрудников. Так что к перечню погибших смертью «пассивных героических защитников Ленинграда» нужно прибавить еще одну жертву — без вести пропавшую Алевтину Александровну Травину. И самое-то имя ее Алевтина — от «умащать маслом» — так гармонировало с ее натурой. В Архиве она до самого последнего времени несла по общественной линии обязанности председателя месткома. Исполняла их, быть может, неорганизованно, без достаточной определенности, как и все, что она делала в последнее время, но много сердца вкладывала в свою работу. И она, не кто другой, носил Шахматовой обед из столовой в последние дни ее жизни.
Недавно умер Стулов. Он в 1937—1940 г[одах] вместе с группой сотрудников травил не только меня, но и Травину. Помню, как в 1937 г[оду] он клеймил ее как «оппортунистку», «хвостистку» и т. д. А она только плакала. В последнее время у нее испортились отношения с И. С. [Лосевой]. Это по временам тяготило Травину. Она не любила ссор, не участвовала ни в каких склоках. «Алевтина — умащающая маслом!..»
И вот нет и ее в Архиве. И неизвестно, где она
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
Оттепель... Пробитая осколками крыша дала течь... В комнате группы «потоп», валится штукатурка. В городе лужи, грязь... Затопляются подвалы.
Сводка. «Ничего существенного».
Идут упорные бои для расшатывания немецких «очагов сопротивления». Апрель—май дадут новые сдвиги.
Днем поехал на кинохронику. Горком просит заняться фильмом о Ленинграде. Просмотрел три с половиной тысячи метров заснятого материала... Есть сильнейшие куски. Довоенный Ленинград, отдельные куски боев, огнеметы, бомбежки, пожары. Особенно сильны эпизоды блокады — застывший город и т. д. Фильм будет сильный. Сроки дают минимальные: пять недель.
Это должен быть фильм острейшего международного звучания — рассказ о героизме Ленинграда, стойкости ленинградцев. Вызов Англии и США: вот как надо драться. Все ваши «жертвы» не идут ни в какое сравнение с жертвами России, Ленинграда...
Сильный шквалистый ветер. Питерская погодка!.. Думаю о том, что Ледовой дороге приходит конец. Город будет снабжаться только по воздуху и по Ладоге — это осложнит борьбу. Правда, армия генерала Федюнинского нажимает, бои в восьми километрах от Любани...
В сводках материалы о том, что японцев, по-видимому, приостанавливают в Бирме и на Новой Гвинее. Пора!
Беседа о фильме. Слушали мои соображения о фильме, о днях осени 1941 года. Коснулись вопроса о сроках, о монтаже... О «пожеланиях» товарища Большакова взять весь ленинградский материал в Москву и там его смонтировать. Как это могут режиссеры, не зная Ленинграда, его борьбы, делать фильм? Говорил я горько...
Поздно ночью ехал по городу — сыро, луна, тучи... Сколько тебе еще биться, терпеть, мой Ленинград?
Ольга Берггольц, поэт, 31 год, сотрудница ленинградского радиокомитета (Л.Р.К.), в командировке в Москве:
25 марта. Сегодня была на приеме у Поликарпова — председателя В.Р.К. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а — наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов — «ленинградцы»!), что «государство знает, кому помогать», т. п. муру. О, Иудушки Головлевы! Проект нашей книги «Говорит Ленинград» не увлек его. Что касается вывоза ребят сюда, — оказывается, он предлагал это Ходоренко, но тот заявил, что «ленинградское руководство будет против этого категорически возражать», и отказался от этого предложения. Ходоренко же заверил Поликарпова, что «все отправил и достал», — а это капля в море, то, что я выклянчила. Говнюк-то чертов!
В немыслимой тоске по Коле я не ощущаю живого чувства к Юре, но, когда подумаю, что этот ладный, милый, с ясными добрыми глазами и крылатыми бровями парень лежит с пробитым осколком черепом — хочется визжать, выть по-собачьи от тоски.
Война надолго, надолго! Еще брега не видно этой печали, этой горечи.
Очень трудно выжить, выкарабкаться из этой каши.
Георгий Князев, историк-архивист, 55 лет, Ленинград:
25 марта. 277[-й] день войны. Среда. Все течет... Дождь. Потопные лужи на дороге, на тротуарах. Ленинградцы преодолевают еще одно препятствие — настоящее «половодье грязи». Я не доехал до Архива. Застрял у здания Кунсткамеры. Для связи послал в Архив М. Ф. Сегодня эвакуируется еще одна группа сотрудников Академии наук. От нас уехала Валя Костыгова. Не плохой была работник, но неспокойный и нервный характер делал ее очень неприятной по временам. Для Архива, во всяком случае, еще одна потеря.
Итак, трое умерло, двое эвакуировалось (Костыгова и истопница Фаня Урманчеева), одна (Травина) пропала без вести, трое на фронте (Корявов, Елисеев и Черников — все трое партийцы). Итак, 50 % состава или отпало совсем, никем другим не замещенным, или пришли новые и совершенно чуждые Архиву работники. О них не приходится мне много распространяться в моих «записках в дни войны». Но судьба моего основного коллектива про слеживается мной с нарочитой подробностью. Так, интересно, что станет с коллективом в 20 с лишком человек в дни войны Все это живые люди, и каждый из них заслуживал бы еще больше внимания на этих страницах. Например, Травина. Что с ней случилось? Более уже двух месяцев [прошло, как] она пропала. Приходившая ее мать говорила, что будто бы Травину арестовали за спекуляцию. Что-то невероятное! Но в наше время все возможно. Травина давно начала понемногу «разлагаться».
Первое ее горе было обвинение мужа ее в троцкизме, исключение из партии, высылка. Второе — собственное ее личное горе. Она — молодая, полнокровная женщина в полном соку, и ей без физической любви было трудно прожить. Она сошлась с Корявовым. Но не в радость. Все как-то «коряво» было в этой связи. Она страдала от неудовлетворенности своего женского сердца, не любила она его. Была только связь. И много неудобств, неприятность ложного положения. Третье горе, совершенно ее искалечившее, — исключение ее из партии как жены троцкиста. Преступлений за ней не было, наоборот, она была преданным членом партии, энтузиасткой, иногда наивной, но несшей самое главное — свое многолюбящее женское сердце — и сюда, в партийную работу, во взаимоотношения людей, далеких от всяких эмоций. Исключение ее оскорбило, измучило, измотало. Она стала падать духом. Но была надежда на восстановление. Пришло такое время, но восстановить ее было некому. В первичной ячейке отв[етственным] секретарем состоял Корявов, и он не решился дать своей «пассии» хоть какую-либо характеристику, боясь, что его обвинят в пристрастии. И без того нерадостная связь превратилась для нее в тягость. Хотелось любить, а не только «состоять в связи». После провала восстановления в партии для нее словно что оборвалось. Стержень, на котором держалась ее воля, треснул. Потерялся смысл жизни, осознание своей ценности, необходимости для общества. С этого времени и нужно считать ее «откат» в личное, сугубо женское, запутанное. Четвертое. Год тому назад вернулся из ссылки ее муж, от которого она имеет дочку. Приехал в Ленинград встретиться с ней, звал ее к себе [туда], где он устроился на работу (в Ярославскую губ[ернию]). Но почти десятилетняя разлука наложила печать: для нее он был чужой человек. Рядом с ней «сожительствовал» тоже «чужой» человек. Но вот был один настоящий мужчина, которого она встретила в Доме отдыха, потом в деревне, ездила туда... И полюбила она со всей своей неудовлетворенной страстью повышенной в половом отношении полнокровной женщины. Сразу трое!.. Партия была в стороне, но была еще служба. Были мои зоркие, пронизывающие глаза. Она часто говорила, что я для нее как бы олицетворенная совесть. Но я никогда не позволял себе вмешиваться в ее личную интимную жизнь! Пятое. Дома семьи не было. Дочку она давно эвакуировала с другими детьми. Была неуютная, холодная комната, в ней психически больная, полусумасшедшая мать. Как она мучила ее своими навязчивыми идеями преследования, подозрением ит.д. Казалось, что от этого кошмара она сама психически заболеет. Оставалась дочь, но часто, когда Травина возвращалась из Архива, или с общественной работы, или от знакомых, заставала дочку уже спящей. Семейного очага и в помине не было, а так хотелось его иметь. Пыталась заменить его общественной работой. Но разве можно женщине заменять свое сердце! Никакая общественная работа не сможет ей заменить [того], что вложено в нее природой — брачность, семейственность, возню с детьми. Времени было много. Но оно уходило попусту. Да и работа в Архиве требовала сосредоточения. А на чем-нибудь долго и внимательно ей уже было все трудней и трудней остановиться. Шестое... И наконец, после первых месяцев нервного напряжения войны, страшный голодный декабрь. Все соединилось: и голод, и любовь, и. как застаревшая рана, затянувшаяся связь с безвольным и слабохарактерным человеком. Совсем растерялась. Сил все меньше становилось, а бегала по-прежнему много. В Архиве ей была поручена хозяйственная функция. Она давала ей возможность часто отлучаться. Никакой сосредоточенной работы она не могла уже делать. Осунулась, щеки поблекли. Обтрепалась. Домой почти не заходила. Где ночевала, неизвестно. Приходила ночевать и в Архив, даже не в ночи своих дежурств. 1 января пошла к лежавшему в госпитале Корявову. Шла долго и пробыла у него почти весь день. Что между ними произошло, не знаю. Но это была их последняя встреча. Возвращалась с Выборгской стороны через весь город пешком, с переночевкой на пути у каких-то знакомых. Когда я увидел ее после этого путешествия, первое что бросилось мне в глаза — какая-то растерянность в глазах, страх...
— Что с вами? — спросил я.
— Устала.
А другим говорила, что ей жить хочется.., что с Корявовым кончено. Он ни холодный, ни горячий... И сам беспомощный. С ним надо возиться как с ребенком. А для чего?.. Она жить хочет, а не страдать. Будет страдать!.. Жаловалась, что голодна, устала. Почти совсем перестала бывать в Архиве, ссылаясь то на болезнь, то на исполнение хозяйственных поручений. Меня избегала, а встречалась — конфузилась, не глядела в глаза. Совсем потеряла здоровый цвет лица, потемнела. А может быть, и потому, что не мылась. Нос отморозила, самый кончик, что обезобразило ее.
Весь вид ее стал какой-то жалкий. Она часто плакала. Седьмое. Потеряла карточки. Это была катастрофа в полном смысле. Бегала по всем инстанциям, чтобы восстановить утраченные [карточки]. И только вконец подорвала свои силы, простаивая, голодная, по нескольку часов на морозе. В это время она распродавала все свое имущество. Жила одной мыслью — скорей, скорей эвакуироваться из Ленинграда, уехать с первым же эшелоном, как возобновится сообщение со страной. В это время она приносила знакомым по рыночным ценам хлеб. Откуда у нее, у честной, искренней общественницы Травиной, хлеб в такое время? Она перепродает его или просто исполняет обязанности агента? Эти вопросы так и повисли в воздухе. Восьмое. На 23 января я поручил ей осмотр вместе со мной запасных архивных хранилищ. Она не явилась. Мне сообщили, уже задним числом, что Травина в середине января вышла замуж за того... третьего. Он работал где-то у Кировского завода, и она переселилась к нему. С ним она будет эвакуироваться из Ленинграда. Теперь она не является, потому что заболела. Стояли жестокие морозные дни. Решили, что будем дожидаться от нее известий. Из Академии отправился первый эшелон эвакуирующихся. О Травиной ни слуху ни духу. Возможно, что она спешно эвакуировалась с новым мужем и не успела заблаговременно сообщить об этом в Архив.
Дни шли. Девятое. Пришла в конце, кажется, февраля в Архив мать Травиной — злая, полубезумная старуха — и объявила, что ее дочь арестовали за спекуляцию. Сперва ей никто не поверил. Но она приводила какие-то факты, заставлявшие внимательнее, чем к бреду полубезумной, относиться к ее словам. Так мы и не знаем, что с Травиной. Погибла ли она пассивной жертвой героических защитников Ленинграда, эвакуировалась ли поспешно с новым мужем, или действительно арестована и бесславно, тяжело пала, разложилась, или случайно пострадала, «влипла», что называется. Пожалуй, последнее всего вероятнее. Она была очень доверчивый и сердечный человек, из любви, из полноты своего женского сердца часто забывавшая самое себя, — бескорыстная, безусловно честная женщина, «сердобольная», как я часто называл ее... Ни в каких преступлениях она, конечно, не повинна. Но по наивности своей, легковерию, доверчивости могла попасть в какую-нибудь грязную историю. И до сих пор нет у нас о ней никаких сведений больше. Приказом по Архиву она давно исключена из списка сотрудников. Так что к перечню погибших смертью «пассивных героических защитников Ленинграда» нужно прибавить еще одну жертву — без вести пропавшую Алевтину Александровну Травину. И самое-то имя ее Алевтина — от «умащать маслом» — так гармонировало с ее натурой. В Архиве она до самого последнего времени несла по общественной линии обязанности председателя месткома. Исполняла их, быть может, неорганизованно, без достаточной определенности, как и все, что она делала в последнее время, но много сердца вкладывала в свою работу. И она, не кто другой, носил Шахматовой обед из столовой в последние дни ее жизни.
Недавно умер Стулов. Он в 1937—1940 г[одах] вместе с группой сотрудников травил не только меня, но и Травину. Помню, как в 1937 г[оду] он клеймил ее как «оппортунистку», «хвостистку» и т. д. А она только плакала. В последнее время у нее испортились отношения с И. С. [Лосевой]. Это по временам тяготило Травину. Она не любила ссор, не участвовала ни в каких склоках. «Алевтина — умащающая маслом!..»
И вот нет и ее в Архиве. И неизвестно, где она