31 марта 1942 года
в дневниках
Вера Инбер, поэт, 51 год, Ленинград:
День — нельзя хуже. Один из самых мучительных моих ленинградских дней.
Вчера перебрались в новую комнату. Она встретила меня ужасно: бессонницей. Да какой!.. [Чувство неуверенности и тревоги, — места себе не нахожу. Что будет с нами? Что с Жанной — не знаю. Что будет с книжкой моей после сегодняшнего телефонного разговора — не знаю. Что с «Правдой» — не знаю. И, наконец, самое главное: что с поэмой — не знаю. Мне кажется, что она — сокровище в лесу, как в легенде, куда каждый день все гуще зарастают дороги и тропы. Только я срублю кустарник или расчищу дорожку — на другой день все еще гуще, еще диче.] Я очень устала, перетаскивая вещи. Кровати перенести не успели, и я легла на диван. И мысль о том, что на этом диване спала несчастная, ныне покойная Софья Васильевна, — эта мысль не давала мне спать. В час ночи начался обстрел (далекий) шрапнелью. Мне же показалось, что это бомбы и что за отсутствием радио мы не слышали тревоги.
И в этой чужой комнате, под эти далекие разрывы напал на меня страх, какого я в своей жизни еще не испытывала. Ни в Жихареве, ни на Ситном, нигде я не знала ничего похожего.
Меня стала бить дрожь, я замерзала. А И. Д., как назло, разоспался. Я его бужу, а он:
— Пустяки, пустяки, дорогая…
Я махнула на него рукой и пошла вниз, в штаб. Но там почему-то было наглухо заперто. Ночь была бела, как день, от луны и снега. Я вернулась. Пушистый, весенний снег. Деревья стояли, как в яблоневом цветенье.
В сотый раз села читать французский роман. И так странно, как сон во сне, было это чтение: эта жизнь, эти любви где-то на Ривьере, в Ницце.
Приходил Николай Иванович и сообщил: первые два курса института эвакуируются из Ленинграда. Срок — до 10 апреля, пока стоит Ладога. III и IV курсы остаются, а с ними — И. Д. А с ним — я.
Девять часов вечера. В комнате наметился порядок и даже относительный уют. Но у меня такое чувство неуверенности и тревоги, что я места себе не нахожу. Что будет с нами, что будет со мной — не знаю.
Я ничего не знаю. Мне тягостно и очень страшно. Пишу об этом без ложного стыда: мне страшно. Мариэтта рассказывала, что сегодня немцы были очень близко к городу. Очевидно, я это чувствовала, хотя и не знала. Они подвезли железнодорожную мощную батарею и били по городу.
Георгий Князев, историк-архивист, 55 лет, Ленинград:
31 марта. 283[-й] день , войны. Вторник. По радио, в газетах:
«Могучей твердыней стоит Ленинград». «Всенародная забота о городе Ленина».
«Братские республики помогают Ленинграду».
«Ленинград дорог сердцу каждого киргиза».
Певец Казахстана Джамбул поет вдохновенную песню: «Ленинградцы, дети мои, ленинградцы, гордость моя».
«Нерушима дружба советских народов. Непоколебим священный союз Социалистических Республик».
Какое счастье на остатке дней своих, отдавши все свои силы родине, родному Ленинграду, пережить и это!
Как хорошо даже в невероятно трудных условиях, когда чувствуешь нравственное удовлетворение от приносимой тобой пользы или окружающим, или сокровищнице будущего нового человечества. Еще и еще раз весь хаос и ужас происходящего осмысливается мною как «путь зерна» к созданию Союза Социалистических Советских Республик всего земного шара, к созданию нового человеческого общества, к созданию нового настоящего человека! Этим только и живу.
...
Зашел ко мне вернувшийся с фронта ст[арший] библиотекарь-библиограф Шафрановский. Едва узнал его. Он ушел не то добровольцем, не то полудобровольно; болел, поправился и возвращен по месту своей прежней работы в Библиотеку АН. А там нет никакой работы, и там никого не бывает!.. Стоит громадное здание с разбитыми стеклами, с пробитой в нескольких местах крышей, насквозь промерзшее, брошенное... Одна из ценнейших библиотек в Союзе, имеющая мировое значение вообще по своей научной значимости, находится в крайне тяжелом состоянии. Шафрановский пришел ко мне искать содействия в организации какой-либо совместной (Архива и Библиотеки) работы. Я обещал, если хватит сил и здоровья. А их все меньше и меньше!
А. И. Андреев, например, стойко держащийся за работу и давно получающий спецпаек, совсем почернел. Встречающийся со мной директор университетской библиотеки И. И. Король с каждым разом, как я вижу его, слабее и худее, даже пошатывается. Он не получает спецпайка. И я не получаю, но покуда как-то держусь волей и заботами М. Ф. Так вот, если хватит сил, то будем работать. Я хочу, другие хотят. Как это трогательно и по-своему героически для голодных и слабеющих ленинградцев!..
Все меры я принимаю к тому, чтобы натопить в помещениях Архива одну комнату, имеющую печку, и начать там систематическую работу с сотрудниками. С новыми сотрудниками, заменившими умерших и эвакуированных, предполагаю вести практические занятия по архивоведению. Только бы жить, только бы работать. И я, работая дома, перемежаю работу по Архиву, архивоведению, истории Академии наук с писанием вот этих записок и разборкой своего собственного архива, библиотеки и коллекций. Иногда переживаю сладкие часы упоения мыслью философов, ученых или образами поэтов, а сегодня наслаждался, приводя в порядок репродукции с картин Серова и других художников. Все хотелось бы сохранить, а этого нельзя сделать!.. И выбираю главное, главнейшее...
В Архиве АН который день стоит в передней на столе опорожненный старый дырявый сундучок, в котором было собрано рукописное наследство П. М. Стулова... Многое было им задумано и осталось незаконченным и даже не приведенным в какую-либо систему, порядок. И мне нужно проходить мимо этого сундучка. Стоит он в передней, где шрапнельными пулями, разорвавшимися на крыше б[ывшей] Кунсткамеры, разбиты стекла и гуляет ветер; дрожит и шуршит на ветру спустившаяся темная штора... Вот и все, что осталось от Стулова. Хоть это немногое, уместившееся в маленький чемоданчик, осталось. Нужно ли оно кому-нибудь, это другой вопрос. Все надо сберечь сейчас, все, что можно. События и люди многое еще уничтожат. От нашей жизни, ее отображения в книгах, рукописях, вещах мало что останется. Все будет дорого тем, кто будут жить после нас, и они сумеют сами отбросить то, что окажется ни для чего ненужным. Поэтому и в записях своих я не останавливаю себя и пишу обо всем, чтобы можно было потом, при редакции, взять то, что не утратит своего значения и интереса.
И после меня останется «сундучок»... Но если собирать все, что я написал, собрал, — это целая комната! Конечно, всего этого сохранить невозможно и не нужно! Сохранить бы только часть, наиболее ценное, значительное... Сколько мне приходится иметь дела с научным и литературным наследством ушедших!.. Редко кто из них успевал привести свои рукописи и собрания в порядок. Успею ли я? Многое, многое нужно сделать!.. М. Ф. мне помогает в разборке моих бесчисленных выписок по истории Академии наук и истории культуры, а я все время отвлекаюсь интереснейшими своими задуманными темами работ и провожаю их, как дорогих друзей, с которыми вряд ли придется снова встретиться.
Такой зимы нам, и говорить нечего, больше не пережить, но и подобной ей тоже... Или умереть, или уехать — вот перспектива. И то и другое означает расстаться со своими «друзьями». С какой я любовью, нежностью глядел сегодня на свои художественные собрания, на выписки по истории культуры, на начатые или только задуманные литературные произведения... Не хватило, не хватило нескольких лет, ну годика три, что ли! М. Ф. подошла ко мне и, улыбнувшись, спросила: «Все пишешь?» Напомнила мне чей-то рассказ, как один счастливый человек в восторге водил пером по бумаге, воодушевленный удачей, что он все написал, что хотел и как хотел... А когда посмотрели, что он пишет, оказалось— ничего; одни линии из крючков и петелек, не походивших ни на одну букву, или просто прочеркнутых линий... «Счастливец» же блаженствовал, что все он успел написать... Мы расхохотались.
— Ты следи за мной, — сказал я М. Ф., шутя... И мы опять рассмеялись. Редко теперь смеются люди!
— Проживем? — спрашивает М. Ф.
— Продержимся апрель, май, а в июне... В июне, июле уедем.
— А если не удастся уехать?..
Молчим оба.
И оба, про себя, думаем: придется погибнуть. Но и виду об этом не подаем об этой мысли... Не нужно.
— Будем бороться, — говорю я.
— Будем бороться... Ты знаешь, как я люблю жизнь, солнце, лес, каждую веточку, — говорит М. Ф.
И мы улыбаемся хорошо и ласково друг другу.
Узнал сегодня, что эвакуация университета проходила с большими трудностями и жертвами. Несколько профессоров не выдержало тяжести пути. Не мог только узнать фамилий погибших и пострадавших.
Сегодня у меня маленький праздник — я переоделся в чистое белье. Эту «роскошь» мы можем позволить себе лишь раз в месяц. Грязное складываем, стирать негде и некому.
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
31 марта.
Апрель будет месяцем новых, повышенно-активных операций.
За окном весенне-солнечно. Душа сжимается от прикосновения к тайнам просыпающейся природы... Какие краски были вчера на закате, какой город!
Работал с упоением (после всех дрязг, заседаний и пр.) над монтажным сценарием фильма о Ленинграде. Будет вещь!
Прочел стихи И. Каберова (летчика-истребителя). С темпераментом написаны...
Последние номера центральных газет говорят о разгроме фланговых группировок врага, о борьбе траншейной, маневренной, — за захват инициативы! Красная Армия теснит немцев. Есть симптомы новых наступательных операций!
К Неве идет махонький мальчик с лопаткой и фанерной досочкой на веревке — тянет снег.
— Что ты делаешь?
— Чищу снег.
— А зачем?
— Хочу помочь.
— А как тебя зовут?
— Коля Ликин.
— А сколько тебе лет?
— Семь.
И пошел паренек дальше, и в самую Неву стал сбрасывать снег, аккуратно подбирая все, до последнего комочка.
Делегация от Киргизской ССР просила приехать в Смольный на встречу с ней. К сожалению, не смог...
Вечером был большой разговор с Роговым. Очень прямой, откровенный, теплый. Поговорили о людях, об обстановке. Политическое руководство сделает все необходимое для лучшего использования писателей (по моему докладу, утвержденному ПУ и Военным советом): лучше их распределит, разгрузит, даст необходимые сроки, если надо — командировки.
— Мы вас не забываем и не забудем, — подчеркнул Рогов.
— Я знаю.
Коснулись вопроса о других флотах, о связи с ними, о цензуре, о необходимости издания сборников и т. д.
Л. Соболев — в Севастополе. Я сказал Рогову:
— Пусть Леонид помнит о Балтфлоте — тут его родили. Пусть дает опознавательные — «свое место». (Но я рад, что он в работе.)
Есть усталость — реакция после напряжения последних дней... Болею, когда вижу интриги, непонимание и т. д. Видимо, есть глубокий нервный след от литературных драм и обид в 1930—1937—1938 годах.
Илья Глазунов, 11 лет, примерно через неделю после эвакуации из Ленинграда письмо тёте Агнессе:
31 марта.
Дорогая Атюничка!
Я не знаю, поправится ли Лякушка или нет, и от этого сердце наполняется тревогой и тоской. Характер мой за эту неделю, мне кажется, очень переменился… Я стал сдержанное, научился держать и не выказывать свои чувства наружу, а главное понял, что такое заботы, вызванные любовью, и что такое заботы, вызванные обязанностью.
Атюничка, родная моя! Зачем я уехал?! Когда то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы.
Михаил Пришвин, писатель, 69 лет, Москва:
31 марта.
Всю ночь грохот орудий и два опасенья, одно, чтобы не выбили стекла, другое, чтобы не попали в наш дом и не разлучили бы нас. Даже уж когда начался первый свет, опять загремело. Я заглянул, отодвинув штору, в окно и мне казалось — поднимается дым пожаров. А когда совсем рассвело, это был не дым, а деревья.
Утром наверно был порядочный мороз, но когда ободнялось, началась частая золотая капель и начались обвалы с крыш. Господи, как хочется жить и как все живое на волоске. И когда люди обвыклись с возможностью смерти — и как в то же время борются за существование. Но ничего героического, все само собой выходит из потребности есть.
Об этом вслух не говорят и, может быть, не доводят и до своего ясного сознания, но в поведении своем ясно выражают: это что смерть теперь менее страшна.
Читал Тютчева и Фета весь день, сожалел этих пленников Шеллинга и Шопенгауэра. Для чего нужно было путаться десяток лет в метафизике? Для поэта довольно чувства личного Бога.
Лидия Чуковская, 35 лет, Ташкент:
31 марта.
Видеть двери эти...
Я никогда не вернусь домой
При жизни. Но из могилы
Равная, мертвая — в город мой
Я притащусь — к двери родной,
Воздух целуя милый.
Вера Инбер, поэт, 51 год, Ленинград:
День — нельзя хуже. Один из самых мучительных моих ленинградских дней.
Вчера перебрались в новую комнату. Она встретила меня ужасно: бессонницей. Да какой!.. [Чувство неуверенности и тревоги, — места себе не нахожу. Что будет с нами? Что с Жанной — не знаю. Что будет с книжкой моей после сегодняшнего телефонного разговора — не знаю. Что с «Правдой» — не знаю. И, наконец, самое главное: что с поэмой — не знаю. Мне кажется, что она — сокровище в лесу, как в легенде, куда каждый день все гуще зарастают дороги и тропы. Только я срублю кустарник или расчищу дорожку — на другой день все еще гуще, еще диче.] Я очень устала, перетаскивая вещи. Кровати перенести не успели, и я легла на диван. И мысль о том, что на этом диване спала несчастная, ныне покойная Софья Васильевна, — эта мысль не давала мне спать. В час ночи начался обстрел (далекий) шрапнелью. Мне же показалось, что это бомбы и что за отсутствием радио мы не слышали тревоги.
И в этой чужой комнате, под эти далекие разрывы напал на меня страх, какого я в своей жизни еще не испытывала. Ни в Жихареве, ни на Ситном, нигде я не знала ничего похожего.
Меня стала бить дрожь, я замерзала. А И. Д., как назло, разоспался. Я его бужу, а он:
— Пустяки, пустяки, дорогая…
Я махнула на него рукой и пошла вниз, в штаб. Но там почему-то было наглухо заперто. Ночь была бела, как день, от луны и снега. Я вернулась. Пушистый, весенний снег. Деревья стояли, как в яблоневом цветенье.
В сотый раз села читать французский роман. И так странно, как сон во сне, было это чтение: эта жизнь, эти любви где-то на Ривьере, в Ницце.
Приходил Николай Иванович и сообщил: первые два курса института эвакуируются из Ленинграда. Срок — до 10 апреля, пока стоит Ладога. III и IV курсы остаются, а с ними — И. Д. А с ним — я.
Девять часов вечера. В комнате наметился порядок и даже относительный уют. Но у меня такое чувство неуверенности и тревоги, что я места себе не нахожу. Что будет с нами, что будет со мной — не знаю.
Я ничего не знаю. Мне тягостно и очень страшно. Пишу об этом без ложного стыда: мне страшно. Мариэтта рассказывала, что сегодня немцы были очень близко к городу. Очевидно, я это чувствовала, хотя и не знала. Они подвезли железнодорожную мощную батарею и били по городу.
Георгий Князев, историк-архивист, 55 лет, Ленинград:
31 марта. 283[-й] день , войны. Вторник. По радио, в газетах:
«Могучей твердыней стоит Ленинград». «Всенародная забота о городе Ленина».
«Братские республики помогают Ленинграду».
«Ленинград дорог сердцу каждого киргиза».
Певец Казахстана Джамбул поет вдохновенную песню: «Ленинградцы, дети мои, ленинградцы, гордость моя».
«Нерушима дружба советских народов. Непоколебим священный союз Социалистических Республик».
Какое счастье на остатке дней своих, отдавши все свои силы родине, родному Ленинграду, пережить и это!
Как хорошо даже в невероятно трудных условиях, когда чувствуешь нравственное удовлетворение от приносимой тобой пользы или окружающим, или сокровищнице будущего нового человечества. Еще и еще раз весь хаос и ужас происходящего осмысливается мною как «путь зерна» к созданию Союза Социалистических Советских Республик всего земного шара, к созданию нового человеческого общества, к созданию нового настоящего человека! Этим только и живу.
...
Зашел ко мне вернувшийся с фронта ст[арший] библиотекарь-библиограф Шафрановский. Едва узнал его. Он ушел не то добровольцем, не то полудобровольно; болел, поправился и возвращен по месту своей прежней работы в Библиотеку АН. А там нет никакой работы, и там никого не бывает!.. Стоит громадное здание с разбитыми стеклами, с пробитой в нескольких местах крышей, насквозь промерзшее, брошенное... Одна из ценнейших библиотек в Союзе, имеющая мировое значение вообще по своей научной значимости, находится в крайне тяжелом состоянии. Шафрановский пришел ко мне искать содействия в организации какой-либо совместной (Архива и Библиотеки) работы. Я обещал, если хватит сил и здоровья. А их все меньше и меньше!
А. И. Андреев, например, стойко держащийся за работу и давно получающий спецпаек, совсем почернел. Встречающийся со мной директор университетской библиотеки И. И. Король с каждым разом, как я вижу его, слабее и худее, даже пошатывается. Он не получает спецпайка. И я не получаю, но покуда как-то держусь волей и заботами М. Ф. Так вот, если хватит сил, то будем работать. Я хочу, другие хотят. Как это трогательно и по-своему героически для голодных и слабеющих ленинградцев!..
Все меры я принимаю к тому, чтобы натопить в помещениях Архива одну комнату, имеющую печку, и начать там систематическую работу с сотрудниками. С новыми сотрудниками, заменившими умерших и эвакуированных, предполагаю вести практические занятия по архивоведению. Только бы жить, только бы работать. И я, работая дома, перемежаю работу по Архиву, архивоведению, истории Академии наук с писанием вот этих записок и разборкой своего собственного архива, библиотеки и коллекций. Иногда переживаю сладкие часы упоения мыслью философов, ученых или образами поэтов, а сегодня наслаждался, приводя в порядок репродукции с картин Серова и других художников. Все хотелось бы сохранить, а этого нельзя сделать!.. И выбираю главное, главнейшее...
В Архиве АН который день стоит в передней на столе опорожненный старый дырявый сундучок, в котором было собрано рукописное наследство П. М. Стулова... Многое было им задумано и осталось незаконченным и даже не приведенным в какую-либо систему, порядок. И мне нужно проходить мимо этого сундучка. Стоит он в передней, где шрапнельными пулями, разорвавшимися на крыше б[ывшей] Кунсткамеры, разбиты стекла и гуляет ветер; дрожит и шуршит на ветру спустившаяся темная штора... Вот и все, что осталось от Стулова. Хоть это немногое, уместившееся в маленький чемоданчик, осталось. Нужно ли оно кому-нибудь, это другой вопрос. Все надо сберечь сейчас, все, что можно. События и люди многое еще уничтожат. От нашей жизни, ее отображения в книгах, рукописях, вещах мало что останется. Все будет дорого тем, кто будут жить после нас, и они сумеют сами отбросить то, что окажется ни для чего ненужным. Поэтому и в записях своих я не останавливаю себя и пишу обо всем, чтобы можно было потом, при редакции, взять то, что не утратит своего значения и интереса.
И после меня останется «сундучок»... Но если собирать все, что я написал, собрал, — это целая комната! Конечно, всего этого сохранить невозможно и не нужно! Сохранить бы только часть, наиболее ценное, значительное... Сколько мне приходится иметь дела с научным и литературным наследством ушедших!.. Редко кто из них успевал привести свои рукописи и собрания в порядок. Успею ли я? Многое, многое нужно сделать!.. М. Ф. мне помогает в разборке моих бесчисленных выписок по истории Академии наук и истории культуры, а я все время отвлекаюсь интереснейшими своими задуманными темами работ и провожаю их, как дорогих друзей, с которыми вряд ли придется снова встретиться.
Такой зимы нам, и говорить нечего, больше не пережить, но и подобной ей тоже... Или умереть, или уехать — вот перспектива. И то и другое означает расстаться со своими «друзьями». С какой я любовью, нежностью глядел сегодня на свои художественные собрания, на выписки по истории культуры, на начатые или только задуманные литературные произведения... Не хватило, не хватило нескольких лет, ну годика три, что ли! М. Ф. подошла ко мне и, улыбнувшись, спросила: «Все пишешь?» Напомнила мне чей-то рассказ, как один счастливый человек в восторге водил пером по бумаге, воодушевленный удачей, что он все написал, что хотел и как хотел... А когда посмотрели, что он пишет, оказалось— ничего; одни линии из крючков и петелек, не походивших ни на одну букву, или просто прочеркнутых линий... «Счастливец» же блаженствовал, что все он успел написать... Мы расхохотались.
— Ты следи за мной, — сказал я М. Ф., шутя... И мы опять рассмеялись. Редко теперь смеются люди!
— Проживем? — спрашивает М. Ф.
— Продержимся апрель, май, а в июне... В июне, июле уедем.
— А если не удастся уехать?..
Молчим оба.
И оба, про себя, думаем: придется погибнуть. Но и виду об этом не подаем об этой мысли... Не нужно.
— Будем бороться, — говорю я.
— Будем бороться... Ты знаешь, как я люблю жизнь, солнце, лес, каждую веточку, — говорит М. Ф.
И мы улыбаемся хорошо и ласково друг другу.
Узнал сегодня, что эвакуация университета проходила с большими трудностями и жертвами. Несколько профессоров не выдержало тяжести пути. Не мог только узнать фамилий погибших и пострадавших.
Сегодня у меня маленький праздник — я переоделся в чистое белье. Эту «роскошь» мы можем позволить себе лишь раз в месяц. Грязное складываем, стирать негде и некому.
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
31 марта.
Апрель будет месяцем новых, повышенно-активных операций.
За окном весенне-солнечно. Душа сжимается от прикосновения к тайнам просыпающейся природы... Какие краски были вчера на закате, какой город!
Работал с упоением (после всех дрязг, заседаний и пр.) над монтажным сценарием фильма о Ленинграде. Будет вещь!
Прочел стихи И. Каберова (летчика-истребителя). С темпераментом написаны...
Последние номера центральных газет говорят о разгроме фланговых группировок врага, о борьбе траншейной, маневренной, — за захват инициативы! Красная Армия теснит немцев. Есть симптомы новых наступательных операций!
К Неве идет махонький мальчик с лопаткой и фанерной досочкой на веревке — тянет снег.
— Что ты делаешь?
— Чищу снег.
— А зачем?
— Хочу помочь.
— А как тебя зовут?
— Коля Ликин.
— А сколько тебе лет?
— Семь.
И пошел паренек дальше, и в самую Неву стал сбрасывать снег, аккуратно подбирая все, до последнего комочка.
Делегация от Киргизской ССР просила приехать в Смольный на встречу с ней. К сожалению, не смог...
Вечером был большой разговор с Роговым. Очень прямой, откровенный, теплый. Поговорили о людях, об обстановке. Политическое руководство сделает все необходимое для лучшего использования писателей (по моему докладу, утвержденному ПУ и Военным советом): лучше их распределит, разгрузит, даст необходимые сроки, если надо — командировки.
— Мы вас не забываем и не забудем, — подчеркнул Рогов.
— Я знаю.
Коснулись вопроса о других флотах, о связи с ними, о цензуре, о необходимости издания сборников и т. д.
Л. Соболев — в Севастополе. Я сказал Рогову:
— Пусть Леонид помнит о Балтфлоте — тут его родили. Пусть дает опознавательные — «свое место». (Но я рад, что он в работе.)
Есть усталость — реакция после напряжения последних дней... Болею, когда вижу интриги, непонимание и т. д. Видимо, есть глубокий нервный след от литературных драм и обид в 1930—1937—1938 годах.
Илья Глазунов, 11 лет, примерно через неделю после эвакуации из Ленинграда письмо тёте Агнессе:
31 марта.
Дорогая Атюничка!
Я не знаю, поправится ли Лякушка или нет, и от этого сердце наполняется тревогой и тоской. Характер мой за эту неделю, мне кажется, очень переменился… Я стал сдержанное, научился держать и не выказывать свои чувства наружу, а главное понял, что такое заботы, вызванные любовью, и что такое заботы, вызванные обязанностью.
Атюничка, родная моя! Зачем я уехал?! Когда то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы.
Михаил Пришвин, писатель, 69 лет, Москва:
31 марта.
Всю ночь грохот орудий и два опасенья, одно, чтобы не выбили стекла, другое, чтобы не попали в наш дом и не разлучили бы нас. Даже уж когда начался первый свет, опять загремело. Я заглянул, отодвинув штору, в окно и мне казалось — поднимается дым пожаров. А когда совсем рассвело, это был не дым, а деревья.
Утром наверно был порядочный мороз, но когда ободнялось, началась частая золотая капель и начались обвалы с крыш. Господи, как хочется жить и как все живое на волоске. И когда люди обвыклись с возможностью смерти — и как в то же время борются за существование. Но ничего героического, все само собой выходит из потребности есть.
Об этом вслух не говорят и, может быть, не доводят и до своего ясного сознания, но в поведении своем ясно выражают: это что смерть теперь менее страшна.
Читал Тютчева и Фета весь день, сожалел этих пленников Шеллинга и Шопенгауэра. Для чего нужно было путаться десяток лет в метафизике? Для поэта довольно чувства личного Бога.
Лидия Чуковская, 35 лет, Ташкент:
31 марта.
Видеть двери эти...
Я никогда не вернусь домой
При жизни. Но из могилы
Равная, мертвая — в город мой
Я притащусь — к двери родной,
Воздух целуя милый.