12 апреля 1942
в дневниках
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
12 апреля.
После налета 4 апреля и разгрома немецкой авиации фашистское радио сообщало, что «остатки Балтийского флота добиты» (!!). Ха-ха!
...Днем — на минный заградитель со всей группой... На улице воистину весна — тепло, солнце, все тает. Люди греются на завалинках, копошатся дети... Нева темнеет. Снег талый и грязный... Мы шлепаем по мокрым панелям среди полупустых домов. Балагурим, попадаем в лужи, любуемся архитектурой. Иные дома стоят, как сказочные руины (бывший дом Манизера). Вот свежий завал 4 апреля... Бредут люди с темными пятнами на лицах. Измученный Ленинград! Следы тяжелые, и лишь привычка, нужная спасительная «толстошкурость» помогают шутить и дышать весною... Шесть лет тому назад я и С. К. в этот день уезжали в Париж — в ландышевую весну, весну Народного фронта. Сколько было надежд, восторгов! А сейчас мы идем, взявшись за руки, по лужам среди весенней осадной грязи... Ничего, мы еще поживем!
Н-ский завод. Поблизости тикают пять-шесть неразорвавшихся (замедленного действия) бомб. Саперы приходят, послушают, как доктора, и убегают. А бомбы тикают с 4 апреля... Над головой на семи тысячах метров высоты кружит немецкий разведчик. Его обстреливают, но без толку. Люди смотрят из-под ворот, они уже не спешат в убежище.
Завод полупуст, но дышит... Пожарные красят свои инструменты. Катера еще лежат на стенках. Буксиры в «ковше». Все несколько заброшенно.
Пришли на корабль. Там была объявлена тревога. После отбоя провели беседу и литературную встречу с командой. В иллюминатор врывается весенний ветер, скользят блики солнца... Говорили о гвардии, о ее новых задачах. Поэты читали стихи. В них есть подлинный накал (у Брауна). Во время читки свист снарядов — обстрел Васильевского острова. Потом ужин в кают-компании: стопка английской водки, густой рисовый суп, картофель с мясом (немного) и компот (о, традиционный флотский компот!)... Старая «штандартская» кают-компания, где когда-то пили гвардейские офицеры царского флота... Красное дерево, уют. В каютах пахнет одеколоном, мылом — в общем приятно, чисто... Радио передает музыку. Выпили по две-три рюмки.
Беседа с командирами. Я говорил о традициях гвардии, взял тему России — широко, коснулся дневника Достоевского (о России). Говорил о противнике прямо: это не «вшивые фрицы». Я в эти фельетоны (тут, при всем моем уважении, и Эренбург) и «раешники» не верю, я все-таки воевал. Враг сильный, опасный, ловкий, организованный... Слушали внимательно...
В 11 часов вечера в Смольном будут смотреть наш фильм о Ленинграде.
...Ночью в Смольный... Город тих... Милиционеры с «летучими мышами», на мостах — проверка документов. Город пустеет.
Возвращался в пятом часу утра. Ранняя заря, контрастно — силуэты зданий. Пожар на берегу Невы (на Выборгской стороне). Пустынность...
Ольга Берггольц, поэт, 31 год, в Москве в командировке:
12 апреля .Тоска. Машин на завтра на Ленинград — нет.
Делать мне уже абсолютно здесь нечего. День сегодня был необычайно длинен, — большею частью лежала на кровати, томилась жизнью.
Господи, о господи, будет ли мне выход? Я видела сегодня во сне смерть Ирки и Коли. Я думаю, что вот так хочу в Ленинград, а ведь там тоже нет Коли. Там пустая квартира на Троицкой, — некуда, некуда деться. Там Юрка, — но как же я лягу с ним на ту же постель, где 8 лет лежала с Колей, столько радостей и горя испытывая. Если б он еще был жив, — другое дело! А тут — еще раз похоронить его. И я знаю, что Юрка будет внутренне раздражать меня, никогда, никогда не станет он мне так близок, как Николай, хотя вчера я о нем грустила и думала с нежностью. И, может быть, еще буду жалеть о сегодняшнем своем бесцельном времяпровождении, — об этой теплой комнате, о совместных вечерах с Муськой, полных тоски и томления.
Нет, не найти мне места на земле! Но наиболее из этих мест утоляющее на сегодня — это все же Ленинград. И я хочу туда. И знаю — хотя бы первые дни с Юркой будут радостны. Тихонов тоже рвется в Ленинград. Я знаю, что влечет нас туда: там ежеминутно человек живет всей жизнью, там человеческие чувства достигают предельного напряжения, все обострено и обнажено и ясно, как может быть ясно перед лицом гибели.
Конечно, преждевременно одряхлевшая наша система в ее бюрократическом выражении дает себя знать и там, — чего стоят эти Шумиловы и Лесючевские, и все же это не то, что в Москве.
Вчера объявили сталинских лауреатов. Это мероприятие ничего общего не имеет с искусством. А сколько возле него возни, оскорбленных самолюбий, интриг. И за что награждают! Рядом с титанической Седьмой симфонией — раболепствующая посредственность и льстивая бездарность, и ее — больше всего. И за нее — возвеличивают, платят. Брр…
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу!
Только бы они догадались пожертвовать все свои деньги в фонд обороны. А то народ будет очень раздражен, — и не без справедливости. Нет, в таких условиях искусство будет только хиреть. Оно должно быть совершенно независимо. Этот «непросвещенный абсолютизм» задавит его окончательно. Эти премии — не стимул, а путь к гибели иск-ва.
Как хорошо, что я — не орденоносец, не лауреат, а сама по себе. Я имею возможность не лгать; или, вернее, лгать лишь в той мере, в какой мне навязывают это редактора и цензура, а я и на эту ложь, собственно говоря, не иду.
Лауреаты сегодня пируют, меня никто не позвал, — ну, и не надо. Зато рабочие завода № 34 принесли мне письмо для ленинградцев. Я на днях пойду в детдом, где собраны ребятки из быв. оккупированных районов. Почитаю им «Рассказ об одной звезде», поговорю. Не надо мне правительственного почета, хотя разумнее было бы напечататься в Ц. О. — также отдать в Ц. К. Еголину прочитать поэму. Это «возвысит» меня как-то перед г. г. Шумиловыми и, м. б., даст возможность говорить больше, чем до сих пор.
Пожалуй, это все же надо сделать. Хотя больше всего мне хотелось бы напечатать в «Правде» то, что было бы нужно людям…
Я думаю уже о том, что я буду писать в Л-де. Напишу им, как думают и говорят о л-цах «за кольцом», — доваторцы, в госпитале, в цехах завода, м. б., в детдоме.
Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это — как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно.
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа — немыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь… Колюшка так и не дождался, чтоб я располнела, — дурачась, он говорил мне: «Берггольц, я хочу, чтоб у тебя были большие груди!» О, как он любил меня, — все мое тело, все мое женское естество, — он ведь всерьез считал меня «самой красивой женщиной в Ленинграде».
(По радио поют «И кто его знает», — эту песню я слышала впервые в «слезе», у Маргошки, когда был жив Коля… О, какими счастливыми мы были тогда! Нет, нет мне жизни!)
О, как я глубоко, глубоко жалею, что не была с ним в его последние минуты! Он наверняка пришел в себя (доктор сказал — «скончался тихо»), он ждал меня, и я проводила бы его с улыбкой, счастливым, успокоенным…
Так пусть же со мной будет все дурное, что может быть!
Ирина Эренбург, 31 год, журналист, Москва:
12 апреля.
С 18 сентября семь месяцев. Как я живу? Хоть бы со мной что-нибудь случилось…
Сегодня Сталинская премия. Илья получил, и Валя ему достала торт. Многих волнует эта премия. Я их не понимаю.
Маму вызвали на трудфронт, но, скорее всего, не мобилизуют.
Откуда взять хоть капельку надежды? Гайдар убит, почему же Боре остаться живым? Но так хочу верить.
Волнения с Болгарией.
Несколько дней не бомбят. Объявили сахар — 200 грамм и муку — 300 грамм.
Все время гудит паровоз — напоминает о счастливых временах.
Лидия Чуковская, 35 лет, Ташкент (NN - Анна Ахматова):
12 апреля. Вчера — отвратительный, бездельный, длинный день.
С утра — мы с Лидой организовывали посылки в Ленинград. Ее родным, Шуре и В.Г. Все это потихоньку, потому что.... На минуты меня утешил вид комнаты в Райкоме, заваленной посылками. Но живы ли Шура, В.Г.? И если живы, то как страшно, что, по безденежью, мы можем послать лишь такую малость. И дойдет ли, дойдет ли до них?
Потом — вместо работы над книгой (Тихоновские исправления) и над редактурой для Зильберштейна, пошла к N.N. Меня в последние дни томит физическая тоска — не от того ли, что Шура в больнице? Но и yNN я не утешилась на этот раз. Штоки уже укладываются. Оказалось, что NN дарит им экземпляр поэмы... Я очень люблю Исидора Владимировича, но очень обиделась и огорчилась. Я уже три месяца умоляю NN переписать мне поэму, принесла ей для этого тетрадь, чернила; она обещала ко дню рождения — и вот — Штокам. Разумеется, надо было молчать, как я уже четыре года молчу в подобных случаях, но я не сдержалась. NN сначала ласково оправдывалась, а потом сказала очень зло:
— «Не беспокойтесь, умру — все Вам достанется. Вы душеприказчик».
Затем явились Беньяш, Слепян, Раневская. (В комнате NN теперь очень хорошо: множество цветов, парижский вид на крыши... Если бы выбелить, замазать грязную живопись Городецкого, было бы совсем хорошо). Сидели мы как-то скучно, по обывательски. Раневская рассказывала поха-ха-хабные анекдоты. При всем блеске ее таланта, это невыносимо. N.N. несколько раз звонила к Толстым, которые страшно огорчены — и не скрывают — так как премия не ему. N.N. решила сделать визит сочувствия.
— Это правильно, — сказала Беньяш.
— «Я всегда знаю, что следует делать», — сказала NN, и я вновь огорчилась.
Я эти дни не писала своих записок — а между тем за эти дни отобрала стихи NN для книги. Вопреки воле Толстого NN поручила мне это дело. У меня нет уверенности, что отбор мы сделали хорошо — но по нашему, редакционному — во всю. Но NN одобрила выбор и обещала переписать новые стихи, которые должны войти.
Штоки уезжают — нужно вновь налаживать бытовую жизнь NN. Я сговорилась с Марусей из больницы, что она будет через день носить ей паек, хлеб и обед. (Уж через день обед кто-нибудь принесет, или она сама пройдется.) Конечно, сейчас, когда у нее есть обед и паек в Академии, это уже не то, что в первое время, когда она обедала в Узфане гнусно, а пайка не было. И все-таки и сейчас предстоит множество трудностей. Я все нахвалиться не могла домом № 7, но он показал свои когти. Оказывается, там есть целая когорта дам — вязальщиц — во главе с m-me Лидиной — которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят, что Цявлов- ский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней незнакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле...
Ох, тошно писать обо всем этом
Евгений Шварц, драматург, 45 лет, Киров:
12 апреля. Вчера я написал письмо Маршаку и отправил его утром. А вечером узнал, что Маршак получил Сталинскую премию. Написал сразу еще одно письмо, поздравил его.
Николай Мордвинов, 41 год, актёр театра и кино, Алма-Ата (?)
12 апреля. Вчера ночью меня подняли телефонным звонком с постели. Звонили из радиоцентра:
— Поздравляем. Вы — лауреат государственной премии! За «Богдана Хмельницкого».
Через полчаса по просьбе Эрмлера ко мне пришла делегация: С. Эйзенштейн, В. Пудовкин, Э. Тиссэ, А. Москвин и другие в номер с поздравлениями... Сегодня весь день поздравляют.
Пришел сегодня на военные занятия. Командир поднял роту — «Смирно» — и поздравил с наградой.
В кино все, от рядового до корифеев, жмут руку... Эйзенштейн, Козинцев, Эрмлер, Трауберг и другие говорили обо мне так хорошо. Мне так радостно... мне так хорошо... Радостно, что признают не случайное участие в картине, а весь комплекс моих трудов в искусстве.
— ... Получить в такие тяжелые дни такую радость и признание— это большое счастье... великое счастье... Радость и улыбка на этом мрачном горизонте мировых событий, сдвигов и признание твоих работ—это большой и неоценимый подарок!
Мира (Мария-Цецилия)Мендельсон-Прокофьева, 27 лет, Тбилиси:
12 апреля. Василий Иванович с Н.Н. Литовцевой и О.Л. Книппер-Чеховой пришли к нам послушать «Войну и мир». Меня очень волновало, какое впечатление произведет на них опера. Сереженька познакомил их с общим планом, планом либретто и содержанием каждой картины. Сыграл же он «Отрадное», «Вечер у Элен», «Москва». Очень хвалили картину «У Элен»: «Какое изящество, как элегантно все разговоры на вальсе!». Картина «Москва» вызвала восклицание Литовцевой: «Как волнительно, как волнительно!». Она добавила, как важно для этой картины, чтобы исполнители были не только хорошими певцами, но и хорошими актерами. Общее удивление вызвало, между прочим, что Пьер — тенор. Сережа одним из мотивов выставляет то, что по Толстому Пьер пришепётывает.
Сережа рассказал о моей работе над либретто, и Литовцева отметила трудность задачи отбора материала для оперного либретто из огромного романа, а Книппер-Чехова заметила: «Молодчина, молодчина!».
Когда Сережа сидел за роялем, Качалов обратил внимание на сходство Сережи со Станиславским (особенно губа). Дамы согласились с ним. Уходя, Качалов промолвил: «Когда-нибудь будем это вспоминать».
Сережа играл сегодня вдохновенно. Когда гости ушли, он сказал мне: «Чувствую, что с меня пот течет, а вытереть некогда». Хороший это был вечер, и действительно, когда-нибудь мы будем его вспоминать.
Иван Бунин, лауреат Нобелевской премии по литературе, 71 год, Франция:
12 апреля. Воскресенье. Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей-хамов того времени — напр., у Бабеля — и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой.
«Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном...»
«Гедали (еврей) обвивает меня несколькими ремнями своих дымчатых глаз...» [...]
О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом «текстильщиками»): «Худая баба сидела расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями...»
Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:
12 апреля.
После налета 4 апреля и разгрома немецкой авиации фашистское радио сообщало, что «остатки Балтийского флота добиты» (!!). Ха-ха!
...Днем — на минный заградитель со всей группой... На улице воистину весна — тепло, солнце, все тает. Люди греются на завалинках, копошатся дети... Нева темнеет. Снег талый и грязный... Мы шлепаем по мокрым панелям среди полупустых домов. Балагурим, попадаем в лужи, любуемся архитектурой. Иные дома стоят, как сказочные руины (бывший дом Манизера). Вот свежий завал 4 апреля... Бредут люди с темными пятнами на лицах. Измученный Ленинград! Следы тяжелые, и лишь привычка, нужная спасительная «толстошкурость» помогают шутить и дышать весною... Шесть лет тому назад я и С. К. в этот день уезжали в Париж — в ландышевую весну, весну Народного фронта. Сколько было надежд, восторгов! А сейчас мы идем, взявшись за руки, по лужам среди весенней осадной грязи... Ничего, мы еще поживем!
Н-ский завод. Поблизости тикают пять-шесть неразорвавшихся (замедленного действия) бомб. Саперы приходят, послушают, как доктора, и убегают. А бомбы тикают с 4 апреля... Над головой на семи тысячах метров высоты кружит немецкий разведчик. Его обстреливают, но без толку. Люди смотрят из-под ворот, они уже не спешат в убежище.
Завод полупуст, но дышит... Пожарные красят свои инструменты. Катера еще лежат на стенках. Буксиры в «ковше». Все несколько заброшенно.
Пришли на корабль. Там была объявлена тревога. После отбоя провели беседу и литературную встречу с командой. В иллюминатор врывается весенний ветер, скользят блики солнца... Говорили о гвардии, о ее новых задачах. Поэты читали стихи. В них есть подлинный накал (у Брауна). Во время читки свист снарядов — обстрел Васильевского острова. Потом ужин в кают-компании: стопка английской водки, густой рисовый суп, картофель с мясом (немного) и компот (о, традиционный флотский компот!)... Старая «штандартская» кают-компания, где когда-то пили гвардейские офицеры царского флота... Красное дерево, уют. В каютах пахнет одеколоном, мылом — в общем приятно, чисто... Радио передает музыку. Выпили по две-три рюмки.
Беседа с командирами. Я говорил о традициях гвардии, взял тему России — широко, коснулся дневника Достоевского (о России). Говорил о противнике прямо: это не «вшивые фрицы». Я в эти фельетоны (тут, при всем моем уважении, и Эренбург) и «раешники» не верю, я все-таки воевал. Враг сильный, опасный, ловкий, организованный... Слушали внимательно...
В 11 часов вечера в Смольном будут смотреть наш фильм о Ленинграде.
...Ночью в Смольный... Город тих... Милиционеры с «летучими мышами», на мостах — проверка документов. Город пустеет.
Возвращался в пятом часу утра. Ранняя заря, контрастно — силуэты зданий. Пожар на берегу Невы (на Выборгской стороне). Пустынность...
Ольга Берггольц, поэт, 31 год, в Москве в командировке:
12 апреля .Тоска. Машин на завтра на Ленинград — нет.
Делать мне уже абсолютно здесь нечего. День сегодня был необычайно длинен, — большею частью лежала на кровати, томилась жизнью.
Господи, о господи, будет ли мне выход? Я видела сегодня во сне смерть Ирки и Коли. Я думаю, что вот так хочу в Ленинград, а ведь там тоже нет Коли. Там пустая квартира на Троицкой, — некуда, некуда деться. Там Юрка, — но как же я лягу с ним на ту же постель, где 8 лет лежала с Колей, столько радостей и горя испытывая. Если б он еще был жив, — другое дело! А тут — еще раз похоронить его. И я знаю, что Юрка будет внутренне раздражать меня, никогда, никогда не станет он мне так близок, как Николай, хотя вчера я о нем грустила и думала с нежностью. И, может быть, еще буду жалеть о сегодняшнем своем бесцельном времяпровождении, — об этой теплой комнате, о совместных вечерах с Муськой, полных тоски и томления.
Нет, не найти мне места на земле! Но наиболее из этих мест утоляющее на сегодня — это все же Ленинград. И я хочу туда. И знаю — хотя бы первые дни с Юркой будут радостны. Тихонов тоже рвется в Ленинград. Я знаю, что влечет нас туда: там ежеминутно человек живет всей жизнью, там человеческие чувства достигают предельного напряжения, все обострено и обнажено и ясно, как может быть ясно перед лицом гибели.
Конечно, преждевременно одряхлевшая наша система в ее бюрократическом выражении дает себя знать и там, — чего стоят эти Шумиловы и Лесючевские, и все же это не то, что в Москве.
Вчера объявили сталинских лауреатов. Это мероприятие ничего общего не имеет с искусством. А сколько возле него возни, оскорбленных самолюбий, интриг. И за что награждают! Рядом с титанической Седьмой симфонией — раболепствующая посредственность и льстивая бездарность, и ее — больше всего. И за нее — возвеличивают, платят. Брр…
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу!
Только бы они догадались пожертвовать все свои деньги в фонд обороны. А то народ будет очень раздражен, — и не без справедливости. Нет, в таких условиях искусство будет только хиреть. Оно должно быть совершенно независимо. Этот «непросвещенный абсолютизм» задавит его окончательно. Эти премии — не стимул, а путь к гибели иск-ва.
Как хорошо, что я — не орденоносец, не лауреат, а сама по себе. Я имею возможность не лгать; или, вернее, лгать лишь в той мере, в какой мне навязывают это редактора и цензура, а я и на эту ложь, собственно говоря, не иду.
Лауреаты сегодня пируют, меня никто не позвал, — ну, и не надо. Зато рабочие завода № 34 принесли мне письмо для ленинградцев. Я на днях пойду в детдом, где собраны ребятки из быв. оккупированных районов. Почитаю им «Рассказ об одной звезде», поговорю. Не надо мне правительственного почета, хотя разумнее было бы напечататься в Ц. О. — также отдать в Ц. К. Еголину прочитать поэму. Это «возвысит» меня как-то перед г. г. Шумиловыми и, м. б., даст возможность говорить больше, чем до сих пор.
Пожалуй, это все же надо сделать. Хотя больше всего мне хотелось бы напечатать в «Правде» то, что было бы нужно людям…
Я думаю уже о том, что я буду писать в Л-де. Напишу им, как думают и говорят о л-цах «за кольцом», — доваторцы, в госпитале, в цехах завода, м. б., в детдоме.
Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это — как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно.
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа — немыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь… Колюшка так и не дождался, чтоб я располнела, — дурачась, он говорил мне: «Берггольц, я хочу, чтоб у тебя были большие груди!» О, как он любил меня, — все мое тело, все мое женское естество, — он ведь всерьез считал меня «самой красивой женщиной в Ленинграде».
(По радио поют «И кто его знает», — эту песню я слышала впервые в «слезе», у Маргошки, когда был жив Коля… О, какими счастливыми мы были тогда! Нет, нет мне жизни!)
О, как я глубоко, глубоко жалею, что не была с ним в его последние минуты! Он наверняка пришел в себя (доктор сказал — «скончался тихо»), он ждал меня, и я проводила бы его с улыбкой, счастливым, успокоенным…
Так пусть же со мной будет все дурное, что может быть!
Ирина Эренбург, 31 год, журналист, Москва:
12 апреля.
С 18 сентября семь месяцев. Как я живу? Хоть бы со мной что-нибудь случилось…
Сегодня Сталинская премия. Илья получил, и Валя ему достала торт. Многих волнует эта премия. Я их не понимаю.
Маму вызвали на трудфронт, но, скорее всего, не мобилизуют.
Откуда взять хоть капельку надежды? Гайдар убит, почему же Боре остаться живым? Но так хочу верить.
Волнения с Болгарией.
Несколько дней не бомбят. Объявили сахар — 200 грамм и муку — 300 грамм.
Все время гудит паровоз — напоминает о счастливых временах.
Лидия Чуковская, 35 лет, Ташкент (NN - Анна Ахматова):
12 апреля. Вчера — отвратительный, бездельный, длинный день.
С утра — мы с Лидой организовывали посылки в Ленинград. Ее родным, Шуре и В.Г. Все это потихоньку, потому что.... На минуты меня утешил вид комнаты в Райкоме, заваленной посылками. Но живы ли Шура, В.Г.? И если живы, то как страшно, что, по безденежью, мы можем послать лишь такую малость. И дойдет ли, дойдет ли до них?
Потом — вместо работы над книгой (Тихоновские исправления) и над редактурой для Зильберштейна, пошла к N.N. Меня в последние дни томит физическая тоска — не от того ли, что Шура в больнице? Но и yNN я не утешилась на этот раз. Штоки уже укладываются. Оказалось, что NN дарит им экземпляр поэмы... Я очень люблю Исидора Владимировича, но очень обиделась и огорчилась. Я уже три месяца умоляю NN переписать мне поэму, принесла ей для этого тетрадь, чернила; она обещала ко дню рождения — и вот — Штокам. Разумеется, надо было молчать, как я уже четыре года молчу в подобных случаях, но я не сдержалась. NN сначала ласково оправдывалась, а потом сказала очень зло:
— «Не беспокойтесь, умру — все Вам достанется. Вы душеприказчик».
Затем явились Беньяш, Слепян, Раневская. (В комнате NN теперь очень хорошо: множество цветов, парижский вид на крыши... Если бы выбелить, замазать грязную живопись Городецкого, было бы совсем хорошо). Сидели мы как-то скучно, по обывательски. Раневская рассказывала поха-ха-хабные анекдоты. При всем блеске ее таланта, это невыносимо. N.N. несколько раз звонила к Толстым, которые страшно огорчены — и не скрывают — так как премия не ему. N.N. решила сделать визит сочувствия.
— Это правильно, — сказала Беньяш.
— «Я всегда знаю, что следует делать», — сказала NN, и я вновь огорчилась.
Я эти дни не писала своих записок — а между тем за эти дни отобрала стихи NN для книги. Вопреки воле Толстого NN поручила мне это дело. У меня нет уверенности, что отбор мы сделали хорошо — но по нашему, редакционному — во всю. Но NN одобрила выбор и обещала переписать новые стихи, которые должны войти.
Штоки уезжают — нужно вновь налаживать бытовую жизнь NN. Я сговорилась с Марусей из больницы, что она будет через день носить ей паек, хлеб и обед. (Уж через день обед кто-нибудь принесет, или она сама пройдется.) Конечно, сейчас, когда у нее есть обед и паек в Академии, это уже не то, что в первое время, когда она обедала в Узфане гнусно, а пайка не было. И все-таки и сейчас предстоит множество трудностей. Я все нахвалиться не могла домом № 7, но он показал свои когти. Оказывается, там есть целая когорта дам — вязальщиц — во главе с m-me Лидиной — которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят, что Цявлов- ский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней незнакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле...
Ох, тошно писать обо всем этом
Евгений Шварц, драматург, 45 лет, Киров:
12 апреля. Вчера я написал письмо Маршаку и отправил его утром. А вечером узнал, что Маршак получил Сталинскую премию. Написал сразу еще одно письмо, поздравил его.
Николай Мордвинов, 41 год, актёр театра и кино, Алма-Ата (?)
12 апреля. Вчера ночью меня подняли телефонным звонком с постели. Звонили из радиоцентра:
— Поздравляем. Вы — лауреат государственной премии! За «Богдана Хмельницкого».
Через полчаса по просьбе Эрмлера ко мне пришла делегация: С. Эйзенштейн, В. Пудовкин, Э. Тиссэ, А. Москвин и другие в номер с поздравлениями... Сегодня весь день поздравляют.
Пришел сегодня на военные занятия. Командир поднял роту — «Смирно» — и поздравил с наградой.
В кино все, от рядового до корифеев, жмут руку... Эйзенштейн, Козинцев, Эрмлер, Трауберг и другие говорили обо мне так хорошо. Мне так радостно... мне так хорошо... Радостно, что признают не случайное участие в картине, а весь комплекс моих трудов в искусстве.
— ... Получить в такие тяжелые дни такую радость и признание— это большое счастье... великое счастье... Радость и улыбка на этом мрачном горизонте мировых событий, сдвигов и признание твоих работ—это большой и неоценимый подарок!
Мира (Мария-Цецилия)Мендельсон-Прокофьева, 27 лет, Тбилиси:
12 апреля. Василий Иванович с Н.Н. Литовцевой и О.Л. Книппер-Чеховой пришли к нам послушать «Войну и мир». Меня очень волновало, какое впечатление произведет на них опера. Сереженька познакомил их с общим планом, планом либретто и содержанием каждой картины. Сыграл же он «Отрадное», «Вечер у Элен», «Москва». Очень хвалили картину «У Элен»: «Какое изящество, как элегантно все разговоры на вальсе!». Картина «Москва» вызвала восклицание Литовцевой: «Как волнительно, как волнительно!». Она добавила, как важно для этой картины, чтобы исполнители были не только хорошими певцами, но и хорошими актерами. Общее удивление вызвало, между прочим, что Пьер — тенор. Сережа одним из мотивов выставляет то, что по Толстому Пьер пришепётывает.
Сережа рассказал о моей работе над либретто, и Литовцева отметила трудность задачи отбора материала для оперного либретто из огромного романа, а Книппер-Чехова заметила: «Молодчина, молодчина!».
Когда Сережа сидел за роялем, Качалов обратил внимание на сходство Сережи со Станиславским (особенно губа). Дамы согласились с ним. Уходя, Качалов промолвил: «Когда-нибудь будем это вспоминать».
Сережа играл сегодня вдохновенно. Когда гости ушли, он сказал мне: «Чувствую, что с меня пот течет, а вытереть некогда». Хороший это был вечер, и действительно, когда-нибудь мы будем его вспоминать.
Иван Бунин, лауреат Нобелевской премии по литературе, 71 год, Франция:
12 апреля. Воскресенье. Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей-хамов того времени — напр., у Бабеля — и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой.
«Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном...»
«Гедали (еврей) обвивает меня несколькими ремнями своих дымчатых глаз...» [...]
О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом «текстильщиками»): «Худая баба сидела расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями...»