22 мая. Михаил Пришвин
из дневников
Год 1947:
22 Мая. Москва. На земле мороз. Начинается хозяйственная тревога, все еще очень холодно и сухо: май холодный – год голодный, и все надежды только на урожай.
Вчера начал читать «Царя» – хорошо. Объяснился с Ваней, выдержав час «активного страдания».
Тагор в «Воспоминаниях» говорит о принудительной добродетели, горшей, чем самое зло, и после того непосредственно начинает рассуждать о полиции, как будто полиция и есть очаг принудительной добродетели. Мне же после того пришли в голову наши чекисты, наша «ежовщина», и, наконец, вспомнились стихи Сологуба о палаче:
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача,
Не взял бы даже в руки
Тяжелого меча.
Тогда еще читал это без понимания и вот как за это время поумнел, как поумнел! Теперь только понимаю атмосферу скуки, окружающую принудительную добродетель палача, и что это ужаснее зла, и что это любить нельзя.
При думе о палаче нависает еще угрюмость, сопровождающая жизнь «кулака» и вообще дельца вроде агронома Шахова в Отрадном: эти люди содержат в себе, как младенца во чреве, принудительную добродетель, противоположную детской радости жизни.
Вот, наверно, за то и признают потом мою жизнь, что в эпоху неистовства принудительной добродетели я умел заступиться за радость жизни и говорить: будьте как дети!
И вот это я должен сказать тоже в «Царе», делая на все четыре стороны реверансы принудительной добродетели. Боже, помоги мне сделать это труднейшее дело!
Кулаки: Шахов, Никольский, продавец в продовольственном магазине. Необходимо создать этот тип рядом с паханом и Сергеем Миронычем.
Примечание:
НЮРНБЕРГСКИЙ ПАЛАЧ
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча.
И я учился в школе
В стенах монастыря,
От мудрости и боли
Томительно горя.
Но путь науки строгой
Я в юности отверг,
И вольною дорогой
Пришел я в Нюренберг.
На площади казнили:
У чьих-то смуглых плеч
В багряно-мглистой пыли
Сверкнул широкий меч.
Меня прельстила алость
Казнящего меча
И томная усталость
Седого палача.
Пришел к нему, учился
Владеть его мечом,
И в дочь его влюбился,
И стал я палачом.
Народною боязнью
Лишенный вольных встреч,
Один пред каждой казнью
Точу мой темный меч.
Один взойду на помост
Росистым утром я,
Пока спокоен дома
Строгий судия.
Свяжу веревкой руки
У жертвы палача.
О, сколько тусклой скуки
В сверкании меча!
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
И хлынет ток багряный,
И, тяжкий труп влача,
Возникнет кто-то рдяный
И темный у меча.
Не опуская взора,
Пойду неспешно прочь
От скучного позора
В мою дневную ночь.
Сурово хмуря брови,
В окошко постучу,
И дома жажда крови
Приникнет к палачу.
Мой сын покорно ляжет
На узкую скамью.
Опять веревка свяжет
Тоску мою.
Стенания и слезы,—
Палач — везде палач.
О, скучный плеск березы!
О, скучный детский плач!
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча!
22 февраля 1907, Федор Сологуб
Год 1952:
22 мая. Нечто смутно ощущаемое. В том-то и есть борьба нашего времени, что каждый из нас в это время остается и должен оставаться один, а в то же время формируется под давлением закон для всех: каждый должен быть каждым, а все быть по закону, как все. В этой борьбе каждый перерастает свою нацию и выплывает из нее, из своего ручья, в океан.
Вспомнилось, что два художника, Кустодиев и Коненков, могут быть примером выхода из болота в море: Кустодиев выходит в родном сарафане, Коненков больше национален, чем Кустодиев, но с самого начала у него нет следа сарафана... и в то самое время, когда каждому надо расстаться со своим сарафаном, встают угнетенные национальности. И от этого мы живем надвое: в себе (каждым) преодолевается национальность, как таковая, а вовне она отстаивается.
Год 1947:
22 Мая. Москва. На земле мороз. Начинается хозяйственная тревога, все еще очень холодно и сухо: май холодный – год голодный, и все надежды только на урожай.
Вчера начал читать «Царя» – хорошо. Объяснился с Ваней, выдержав час «активного страдания».
Тагор в «Воспоминаниях» говорит о принудительной добродетели, горшей, чем самое зло, и после того непосредственно начинает рассуждать о полиции, как будто полиция и есть очаг принудительной добродетели. Мне же после того пришли в голову наши чекисты, наша «ежовщина», и, наконец, вспомнились стихи Сологуба о палаче:
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача,
Не взял бы даже в руки
Тяжелого меча.
Тогда еще читал это без понимания и вот как за это время поумнел, как поумнел! Теперь только понимаю атмосферу скуки, окружающую принудительную добродетель палача, и что это ужаснее зла, и что это любить нельзя.
При думе о палаче нависает еще угрюмость, сопровождающая жизнь «кулака» и вообще дельца вроде агронома Шахова в Отрадном: эти люди содержат в себе, как младенца во чреве, принудительную добродетель, противоположную детской радости жизни.
Вот, наверно, за то и признают потом мою жизнь, что в эпоху неистовства принудительной добродетели я умел заступиться за радость жизни и говорить: будьте как дети!
И вот это я должен сказать тоже в «Царе», делая на все четыре стороны реверансы принудительной добродетели. Боже, помоги мне сделать это труднейшее дело!
Кулаки: Шахов, Никольский, продавец в продовольственном магазине. Необходимо создать этот тип рядом с паханом и Сергеем Миронычем.
Примечание:
НЮРНБЕРГСКИЙ ПАЛАЧ
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча.
И я учился в школе
В стенах монастыря,
От мудрости и боли
Томительно горя.
Но путь науки строгой
Я в юности отверг,
И вольною дорогой
Пришел я в Нюренберг.
На площади казнили:
У чьих-то смуглых плеч
В багряно-мглистой пыли
Сверкнул широкий меч.
Меня прельстила алость
Казнящего меча
И томная усталость
Седого палача.
Пришел к нему, учился
Владеть его мечом,
И в дочь его влюбился,
И стал я палачом.
Народною боязнью
Лишенный вольных встреч,
Один пред каждой казнью
Точу мой темный меч.
Один взойду на помост
Росистым утром я,
Пока спокоен дома
Строгий судия.
Свяжу веревкой руки
У жертвы палача.
О, сколько тусклой скуки
В сверкании меча!
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
И хлынет ток багряный,
И, тяжкий труп влача,
Возникнет кто-то рдяный
И темный у меча.
Не опуская взора,
Пойду неспешно прочь
От скучного позора
В мою дневную ночь.
Сурово хмуря брови,
В окошко постучу,
И дома жажда крови
Приникнет к палачу.
Мой сын покорно ляжет
На узкую скамью.
Опять веревка свяжет
Тоску мою.
Стенания и слезы,—
Палач — везде палач.
О, скучный плеск березы!
О, скучный детский плач!
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча!
22 февраля 1907, Федор Сологуб
Год 1952:
22 мая. Нечто смутно ощущаемое. В том-то и есть борьба нашего времени, что каждый из нас в это время остается и должен оставаться один, а в то же время формируется под давлением закон для всех: каждый должен быть каждым, а все быть по закону, как все. В этой борьбе каждый перерастает свою нацию и выплывает из нее, из своего ручья, в океан.
Вспомнилось, что два художника, Кустодиев и Коненков, могут быть примером выхода из болота в море: Кустодиев выходит в родном сарафане, Коненков больше национален, чем Кустодиев, но с самого начала у него нет следа сарафана... и в то самое время, когда каждому надо расстаться со своим сарафаном, встают угнетенные национальности. И от этого мы живем надвое: в себе (каждым) преодолевается национальность, как таковая, а вовне она отстаивается.