17 сентября 1942-го года

в дневниках

Ольга Берггольц, поэт, 32 года, сотрудница Радиокомитета в Ленинграде:
17/IX–42.
В сегодняшней сводке — «бои на окраинах Сталинграда». Неужели это означает, что мы уже потеряли Сталинград? Обычно, когда наше Инф<ормбюро> дает такие сводки — это означает, что город сдан. О, боже мой... Боже мой. Все внутри леденеет. Но минутами — величавое спокойствие в душе:

Умирать, так умирать с тобой,
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба.


Тем более, что, видимо, скоро наступят черные дни и для Ленинграда. С 12<-го> по 15<-е> была в 23 Армии. Там собирали дивизионное командование 92 дивизии, говорили, что дней через 8 (значит, примерно 23–24/IX) должен начаться штурм города. Немцы стягивают сюда силы, подвозят артиллерию, где есть 810-мм снаряды, собрали полки, штурмовавшие Севастополь, авиацию. М<ожет> б<ыть>, они кинутся на нас, не дожидаясь конца операции в Сталинграде и на Кавказе.
[Так]

Доспех тяжел, как перед боем.
Теперь твой час настал. Молись.


Ну, что же. Должен же когда-нибудь прийти решающий момент. Выживу — хорошо. Погибну, — что ж, — пожила, взяла у жизни всего в полную меру — и счастья, и горя.
В 23-ей выступала, митинговала, разговаривала с людьми и особо — с Галкой. Люди были искренне довольны, я читала и говорила с ними ото всего сердца и была смущена моим успехом, и хотелось отдать им все, что могу, и казалось, что могу — мало. И из-за этого было томительно и совестно. О, если б дать такое, чтоб озарить бедное сердце человека, — такое простое-простое, и ласковое и нужное!
Сквозь все это я еще с умилением, с трепетом и благодарностью необычайной глядела на деревья — сосны, березы, елки. О, милые мои, умные, добрые и тихие. И деревья сопровождали все. Стояли они в солнечном свете, как укор, но добрый, сострадающий: «Ах, люди, люди, что вы делаете? Бедные вы, несчастные...»
И еще — рядом со всем — сияла любовь к Юрке. В первый раз я любила его как мужа, думала о нем, как о муже, ощущала его, как большое свое счастье, как дар и судьбу. Так трепетно, светло и свободно ни разу еще не любила, не ощущала его, и спазмы смертной тоски о Николае не темнили этого, просиявшего вдруг, чувства, — едва успела отъехать от Финляндского вокзала.
Тосковала там о нем, жаждала его, видела все время живыми его милые любящие глаза и приехала влюбленной, любящей до слез, до желания умереть от его руки, — да, может, может распоряжаться моей жизнью, она принадлежит ему, найденному в эти позорные, свирепые и высокие дни, полюбленному сквозь смерть собственной души. И по-новому, — остро, жадно желаю ЕГО, его ребенка.
И вот гляжу на него, любуюсь (он так хорош в морской форме, и чуточку чужой), не знаю, что сделать, чтоб ему было хорошо, и втайне злобно ревную его к Исакович, к Вале — его бывшей жене, которая прислала ему хамское, какое-то домработницыно по тону письмо. А он ответил на него (я прочла это письмо без его ведома) — ответил достойно, но там писал: «Ты дорогой мне человек и мать моего ребенка, и тем самым наша жизнь продолжается». Это резануло меня, но ненадолго: вздор! Нет у него никакой другой жизни, тем более какой-то совместной с кем-то, — выдумал, или кажется ему, нет
у него жизни, кроме меня. Если б он и не говорил мне этого — все равно, я это знаю. Он мой теперь, потому что я люблю его, потому что плоть и сердце признали его мужем, моим, и — и Николай не мешает этому. Надолго ли все это? Наверное, нет, — потому что очень реальна скорая гибель. Ну, а до нее — навсегда! (Интересно, что чувство «это ненадолго ведь, только до смерти, а она — рядом», — как бы оправдывает меня перед самой собою за минуты счастья. Наверное, это неправильно...) А впрочем, — о смерти, о гибели я думаю лишь умозрительно, в чувстве этого почти нет. Даже милую мою Муську сюда зову, в пекло-то такое... Ничего, вывернемся. В последнюю минуту, а вывернемся — все, вся Россия. Все ведь от нее неотделимо.
Надо многим ответить на письма, — попробую рвануть это сегодня, а то неудобно.
Завтра пойду к Маханову, — побеседовать вообще. Видимо, оба стиха — «Разговор с собою» и «Товарищу» (об Ольге Селезневой) — будут обнародованы. Это не ахти что, но важные чувства людей как-то все же вскрывает, дает выход... И надо взять, наконец, бесперебойный рабочий темп, писать и писать, написать то простое и облегчающее, что хочется, и взяться за большую вещь.
Все равно, все равно жизнь должна продолжаться, как бы ни мучительно трудно было ее продолжать, обычную, даже мелкую, в то время как Сталинград...
Вот это, видимо, и есть стойкость для нас, гражданских, чтоб делать свое дело, не отчаиваясь, не сомневаясь в его нужности, когда идут бои на окраинах Сталинграда и судьба России висит на волоске.
О, что-то даст завтрашняя сводка?! Страшно подумать.



Михаил Пришвин, 69 лет, Ярославская область, Переславль-Залесский район:
17 сентября.
Вести о Сталинграде.
Вчера был белый мороз. Выбрали последние огурчики маленькие, если бы уксус был, то вышли бы пикули. Сегодня тепло. Иван Кузьмич встретился (я по утрам на велосипеде езжу за молоком) и крикнул: — Бои в окрестностях Сталинграда. — Так и сказали, в окрестностях? — Так и сказали.
Если не случится чего-нибудь неожиданного, то, по-видимому, Гитлер будет зимовать на Волге, мы в Москве в положении осажденных. Весною же начнется эвакуация в Сибирь, и мы тоже будем готовиться к путешествию на Алтай... А впрочем, там будет видно.




Лидия Чуковская, 35 лет, Ташкент (NN - Анна Ахматова)
17 сентября.
Доставать NN первую категорию через Ломакину не надо, так как ей дали «столовую Партактива»
.


Всеволод Иванов, писатель, драматург, сценарист, 48 лет, Ташкент:
17 сентября.
Четверг.
Вчера, до поздней ночи, говорили с В. Гусевым о Москве, откуда он только что приехал.
Бои на окраинах Сталинграда. Волга?!
Гусев: во-первых, речь Гитлера: «Нам нужны хлеб, уголь и нефть. Это в России мы уже получили — хлеб и уголь, и на днях получим нефть. На этом летнюю кампанию мы заканчиваем, и оставшееся пространство России пусть берет, кто хочет». Исходя, видимо, из этих слов, московские писатели, — в частности Фадеев и Катаев — пьют без просыпа: пространства для производства водки-то им хватит. Катаев пьет так, что даже Фадеев должен был ему посоветовать уехать на время: «а то за тобой уже посматривают». С похмелья разбился Я. Купала и т.д.
Во-вторых, исходя из того, что «национальный элемент» нами не учитывался, Поликарпов призвал Гусева и велел ему произвести — «славянизацию писателей», т.е. выгнать евреев. Что Гусев и сделал. А началось это будто бы с того, что Щербаков призвал Фадеева и, показав «Литературу и искусство», сказал:
— Что за фамилии? Где великий русский народ?
После этого Фадеев «разбронировал всех евреев из Литературки».
В-третьих, казаки на Дону и Кубани нас не предали. Предали какие-то осетины. — При приезде Черчилля договорились будто бы о вводе английских войск на Кавказ. — У меня в «Бронепоезде» дама-беженка восклицает с упованием:
— Ах, как хорошо! Канадские войска самые спокойные!
О, Россия!
Писал статью по рассказу полковника Леомеля — «На рубеже Москвы». Опять звонили из киностудии, обещали прийти поговорить, но, конечно, надуют. С волнением жду окончания своей статьи, чтобы хлопотать о поездке на геологоразведку.
Были кинематографисты. Полные идейных и формальных обносков. По соображениям, мне сейчас неизвестным, предлагали по их сюжету, по их собранным материалам, написать сценарий о «Хлебе» на фоне Сыр-Дарьи. В качестве консультанта, — в возмещение потерянного сюжета, — Спешнев. Начальник сценарного отдела предложил своего отца, швейцара, как киноспециалиста. Я рассказал ему, чтоб обменяться сюжетами, о чем-то — Галицком и о мечте, — и так как у меня опять нет денег, а за «Пархоменко» не знаю получу ли, а моего собственного сюжета, они все равно не примут, — я согласился.