14 октября 1917-го

в дневниках


Владимир Вернадский, академик, 54 года, чиновник Министерства народного образования (товарищ министра), Петроград:
14.X. Вчера приехала Е.Д. [Ревуцкая]. Она согласна здесь остаться с немцами. Ее интересует материальный и правовой вопрос остающихся. Копечно, он д[олжен] б[ыть] выяснен.
Утром в М. Н. Пр. масса всяких дел. М[ежду] пр[очим], опять в моск[овском] деле телеграфирует Руднев, желая, чтобы мы оказали давление на университет! — С С.С. [Салазкиным] сговорился о циркуляре М. Н. Пр. о сторожах. Очевидно, необходимо ныне же готовиться к уменьшению служащих в министерствах и учебных заведениях. Сейчас много еще осталось крепостного строя: строя канцелярий тех времен. Нигде нет столько сторожей. Наш циркуляр будет первым, кажется, указанием на необходимость изменений. Будет иметь и педагогич[еское] значение.
Был директор Юрьев[ского] Ветер[инарного] инст[итута] Карл Карлов. Ганних. Очень исполнит[ельный] немец. От него ясно видна наника в Юрьеве благодаря колебаниям политики администр[ации] и воен[ных] властей. Необходимо теперь держаться стойко за неуклонное продолжение начатого: оставаться, раз воен[ные] власти указывают на отсутствие онасности.— Юрьев[ский] университет явно выявляет плохие стороны автономии — Ганних справлялся о ряде дел, касающ[ихся] Ветерин[арного] инст[итута]. Он взялся представить мне записку о состоянии и потребн[остях] ветерин[арного] образования в России и другую о постановке его в Зап[адной] Европе. Об Америке не знает. С ним начал разговор о коллекции Розенберга — трет[ичные] млекопит[ающие] и сравнит[ельный] материал. Надо ее сохранить в России. Еще мечтал Чернышев, говорила об этом М. В. Навлова.
Разговор с Фалеевым о зоонарках и заповедниках и лесном отделе Учен[ого] ком[итета]. Думаю, можно будет провести.
Заседание Учен[ого] ком[итета] с директорами отделов и деп[артаментов] М[инистерства] з[емледелия] о смете. Ужаспо тяжела необходимость сокращений. Странно здесь мнение Челинцева. Челинцев и Угримов выражают свою мысль, иногда интересную, среди массы лишних слов. Мне кажется, выяснилась необходимость мер в этом отпошешш. Необходимо издать сводку о ярославск[ой] породе рог[атого] скота. Не удается достать денег для атласа грибов Ячевского. Кажется мне очень важным. Впервые двинул свой интереснейший материал Тартаковскнй. С 1 янв[аря] 1919, а м[ожет] б[ыть] с 1-го июля, удастся кое-что улучшить. Выдвинул вопрос о совещании 27.XI в связи с научн[ым] издательством. В М[инистерстве] з[емледелия] есть мысль о синдицировании издательского дела. М[ожет], в одно целое — особая очередь и печатание непрерывное. Лучше ли?
Большой разговор с А.П. Левицким о будущей организации опытн[ого] дела. У него сомнения. Ясно, что он д[олжен] б[ыть] председателем комитета съездов опытн[ых] станций и комитет должен состоять наполовину из выборных и наполовину [из] назначенных. Эта форма удобная. Необходимы разъезды и цент[ральное] справочн[ое] бюро.
За обедом Иван [Гревс]. Вопрос об организации комиссии педагогич[еской].
Заходил к В. В. Радлову. Все его мелкие дела. Он настойчив и проводит свои делишки очепь умно.
Вечером совет Ком[иссии] произв[одительпых] сил. Заседание деловое, вялое. М[ежду] пр[очим], для меня ясно, что надо двинуть забытый институт Al—Si.— Ал. Евг. [Ферсман] рассказывал о впечатлениях в военной среде: развал, личная борьба. Верховский и Керенский. Завтра начинается съезд, созванный Верховским по настоянию технич[еских] деятелей. При желании уничтожить на Сев[ерном] фронте организации З[емского] с[оюза] и Г[ородского] с[оюза]. Должны были легкомысленно быть уничтожены все техни ч[еские] организации (геологи и т. д.!).
А.Е. [Ферсман] указывал на ход работ Ra. Скунают занасы ферганск[ого] общ[ества]. Завод на юге Хлопина 19 g Ra в год. Госуд[арственная] монополия. Надо обеспечить научные интересы.*
Вечером читал только газеты.


*В ходе работ по исследованию и разработке открытого в 1900 г. близ Ферганы богатейшего Тюя-Муюнского рудника, содержавшего в т. ч. занасы радиоактивных минералов, столкнулись разные подходы к его освоению, руководители созданного ок. 1914 г. в Петербурге Ферганского общества для добычи редких металлов откровенно стремились к коммерциализации дела, ориентируясь прежде всего на иностранных нартнеров. Московская экспедиция для поисков радия, субсидировавшаяся П. П. Рябушинским и сделавшая ряд новых открытий, также не скрывала своих коммерческих интересов. В то же время Вернадский и Ферсман, организовывавшие академические экспедиции в те же районы, настаивали на научных исследованиях месторождений и утверждении государственного приоритета в их разработке. Все радиевое дело, по их мнению, должно было быть сосредоточено в АН. Эта идея была реализована в апреле 1922 г., когда Наркомпрос и Президиум ВСНХ приняли «Положение о Радиевом институте и Радиевом заводе», где, в частности, говорилось: «1. Радиоактивное сырье и месторождения в России... являются общегосударственным достоянием, находящимся в ведении и учете Государственного Радиевого института при Российской Академии наук. Разработка их может происходить только с его разрешения и при его контроле с научной точки зрения. 2. Вось радий, полученный из русского сырья, является государственным достоянном, постунает на учет и в ведение Российской Академии наук и хранится в Государственном Радиевом институте. Распространение и использование его производится Российской Академией наук» (цит. по: Письма В.Г. Хлопина и В.И. Вернадского (1916—1943).— М.; Л., 1961,— С. 67). С 1922 по 1939 г. Вернадский возглавлял Радиевый институт



Иван Бунин, 47 лет, имение под Ельцом:
27 октября (14 октября).
С утра серо, ветер с северо-запада, холодный, сейчас три, мы с Верой гуляли, облака, светит солнце.
На низу сада, возле плетня, слышу матерную брань. Вижу — Савкин сын (кривой), какой-то пьяный мужик лет двадцати пяти, долговязый малый лет двадцати, не совсем деревенского вида.
— Когой-то ругает?
Пьяный:
— Да дьякона вашего.
— Какой же он мой.
— Как же так не ваш? А кто ж вас хоронить будет, когда помрете? Вот П. Ник. помер — кто его хоронил? Дьякон.
— Ну, а вот ты-то дьякона ругаешь, тебя-то кто ж будет хоронить?
— Он мне керосину (в потребиловке) не дает... и т.д.
Говорил, что мы рады, что немцы идут, они мужиков в крепостное право обратят нам.




Михаил Пришвин, 44 года, Петроград
14 октября.
Корона острова Капри. Пишет с фронта воин письмо мне, что в их окопы из немецких окопов прилетела крылатая бомба и на хвосте ее был пук газеты «Товарищ». Номер газеты он присылает с эпитетом — вот безобразие! В газете факты, правда русской жизни извращены и подделаны под немецкие интересы, а фельетон в газете «Солдаты» подписан именем народного русского писателя Максима Горького.
Виноват ли Максим Горький, что имя его летит к нам из немецких окопов?
Бедный человек П. А. В. усомнился в Горьком и спрашивает меня:
— Вы тоже художник, скажите, почему так, если вас обманет кто-нибудь, то вы все-таки останетесь художник, а меня, не-художника, обманут, я буду только дурак? А к чему я веду, вот к чему: Максима Горького оправдывают тем, что он художник и поддается влиянию обманщиков из «Новой Жизни». Можно ли его тем оправдать?
Я спросил обманщиков, как считают себя сотрудники «Новой Жизни» — большевиками?
— Мы большевики, — ответили они.
— Чем же вы отличаетесь от большевиков «Рабочего пути»?
— Те головотяпы, а мы культурные большевики.
Из великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной вышел Максим Горький и влюбился в Италию на острове Капри и там надумал свою идеальную Европу. Что ему сказать, если теперь спрашивают его: «Любите ли вы свое отечество?» Старуха-царица из сказки о Золотой рыбке, что скажет о своей хижине у синего моря? Или птенчик, пробивший скорлупу, о скорлупе в гнезде, сплетенном ласточкой из куриного помета? Или человек, ночующий под лодкой, когда уснет на пружинном матраце? Или мужик, что скажет теперь о своей прежней поденщине в 15 копеек? Бедная хижина царицы-старухи, скудное гнездо с разбитой скорлупой, сыро и холодно под лодкой ночевать и возвращаться мужику в батраки с заработком в 15 копеек.
Униженным и оскорбленным, которым нет и не может быть выхода материального из унижения и оскорбления, сказал Достоевский утешение: «Терпите, Константинополь будет наш, и се — буде, буде!» И бедные люди, без выхода здесь в лучшую жизнь, страдая, любили свое отечество. Из-за чего же теперь терпеть, страдать, если выход нашелся? Всем этим людям Горький хочет прорубить окно в Италию. Толпою, как на Ходынке, ринулись униженные и оскорбленные «в Италию», давят друг друга насмерть, ведут из-за этого грабежи, пожары, захваты — тому хочется новые сапоги, тому жениться и мало ли что. И все они называются большевики.
— А вы кто же, вожди этой Ходынки, надумавшие такое дело, вы тоже большевики?
— Мы, — отвечают, — культурные большевики.
— А принимаете ли, — спрашиваю, — вы, как культурные большевики, все преступления некультурных, те, которым
Достоевский, как обреченным на вечный замкнутый круг, давал утешение «Царьграда»? Все отказались и говорили:
— Мы пишем всегда против этого. Один-единственный, самый искренний и вдумчивый, однако, ответил:
— Принимаем!
— И офицеров потопленных на свою совесть принимаете?
— Все принимаем!
Горький так не говорит, он уже обойден, царство его уже пробежало мимо, хотя корону Италии оставили ему как утешеньице.
А бедный человек горюет о Горьком и не понимает, как это художника, значит, высшее существо, можно так легко обмануть и в дураках оставить.
Носящие разные короны: Эллады, Египта, Атлантиды — все один за другим покидают Горького. И те, кто за сапогами бежали, — теперь далеко, и коронованные испугались. Вот время спросить себя и вспомнить, как достается корона Италии.
Не сразу, ох, не сразу достается корона и совсем не похожа на сапоги.
Нищий даровитый поэт в измызганном пальтишке пришел к богатому социал-демократу, поужинал, и хозяин, отдавая уважение достойному, пошел провожать его до хибарки.
— Будущее несомненно наше! — говорил хозяин.
— Может быть, не сейчас, — отвечал поэт.
— Это ничего не значит, я говорю то, настоящее будущее, а настоящее [наше].
— О да!
— За это будущее мы теперь, наверно, пострадаем. Почему же вы не с нами?
— Не знаю, почему-то не с вами, у меня как-то нет веры, я, должно быть, не идейный.
— Но как же вы не понимаете, что совершается вокруг вас, ведь это же повторение начала христианства, и вы не принимаете участия.
Тогда внезапно бедный поэт взбесился и, обрывая бахрому на пальтишке, вдруг все и выложил, как ему достались песни о звездах, лесные сказки, водяные [песни], земные напевки!
— Я столько страдал, а вы хотите сманить меня сапогами.
— И мы готовы пострадать, за кого же вы нас считаете?
— Если вы хотите говорить о христианстве, вас я считаю за антихриста.
Раз я провел вечер в ресторане в обществе Горького и Шаляпина. Я первый раз тогда видел Шаляпина не в театре. Он был в этот раз нравственно подавлен одной неприятной историей и сидел без всяких украшений, даже без воротничка, белой глыбой над стаканом вина. Кроме Горького и Шаляпина тут, в кабинете, было человек десять каких-то мне незнакомых и дамы. Разговор был ничтожный. Вдруг Шаляпин словно во сне сказал:
— Не будь этого актерства, жил бы я в Казани, гонял бы голубей.
И пошел, и пошел о голубях, а Горький ему подсказывает, напоминает. И так часа два о голубях в ресторане, потом у Шаляпина в доме чуть не до рассвета все о Казани, о попах, о купцах, о Боге, без всяких общих выводов, зато с такой любовью, веселостью.
Горький спросил меня после, какое мое впечатление от Шаляпина. Я ответил, что бога видел нашего какого-то, может быть, [полевого] или лесного, но подлинного русского бога. А Горький от моих слов даже прослезился и сказал:
— Подождите, он был еще не в ударе, мы еще вам покажем!
Так у меня сложилось в этот вечер, что Шаляпин для Горького не то чтобы великий народный артист, надежда и утешение, а сама родина, тело ее, бог телесный, видимый. Народник какой-нибудь принимает родину от мужика, славянофил от церкви, Мережковский от Пушкина, а Горький от Шаляпина, не того знаменитого певца, а от человека-бога Шаляпина, этой белой глыбы без всяких выводов, бездумной огромной глыбы, бесконечного подземного пласта драгоценной залежи в степях Скифии.
Вот бы спросить в то время, имеет ли Горький отечество, любит ли родину. Я бы ответил, что чересчур сильно, болезненно, пожалуй, садически.
Политика страшна тем же, чем страшно описание у Адама Смита разделения труда при изготовлении булавок. Человек, изготовляющий булавочную головку, исчезает за этой головкой, в политике исчезает человек за частностью мертвой. Так и Горький, народный писатель, исчез за булавочной головкой политики, совершенно, без всякого следа утонул в этой бездне частных враждующих сил. И теперь говорят, что у Горького нет отечества, что он изменник Родине.
В Совете от казаков появился Савинков. Это что-то новое, волнующее. Савинкова я хочу посмотреть так же страстно, как курсистка Шаляпина, и, думая о Савинкове, хожу но кулуарам и беседую о разных политических пустяках с редакторами своей газеты. Но кто-то подходит к редактору, здоровается, разговаривает о чем-то несколько времени, я не слушаю разговора и смотрю на полу серого пиджака этого человека и думаю о своем. Когда он уходит и скрывается в толпе, редактор говорит:
— Ну, вот вам Савинков, каков?
А я видел только серую полу. Скорее искать, смотреть. Нет нигде Савинкова, ни в кулуарах, ни в зале, ни в бюро, ни в читальне, ускользнул, исчез, прошмыгнул куда-то, и так я его не увидел.
Авксентьев на царском кресле монументален и чем-то очень раздражает, какою-то вечной своей светлостью и прозрачностью, будь там, сзади его, картина Репина не завешена и царь бы там был, так сквозь Авксентьева все бы на царя смотрел.
Сегодня он в буфете подошел ко мне, узнал (вместе учились в Германии), присел к моему чаю, и я не почувствовал никакого желания спросить его о чем-нибудь важном, государственном. Измученное лицо, усталый и скучный до безнадежности.
— Я думаю, — говорит он, — дело демократии пропало, совершенно пропало.
И как-то от его слов не жалко демократии, не страшно.
— Может быть, как-нибудь обойдется... сладится, дотерпим.
— Нет, где уж, вот продовольствие. Он зевнул и почесал бороду, я спросил:
— Терещенко когда выступает? Посмотрел на часы:
— Сейчас выступает.
Смотрел на Мих. Ив., как хорошо он говорит, какой вежливый, изящный, и думал я о том, как все-таки сложены министры, какие все хорошие люди: Керенский, Авксентьев, Терещенко, Маслов, какая все это чистая гладь интеллигентная. Керенский как будто выделяется, но это не достижение, не высота, а взрыв: взорванный интеллигент.
В кулуарах встречаю Семена Маслова, поздравляю с высоким постом. Семен — это самое-самое, святая святых народнической интеллигенции. Вид семинариста, а глаза кроличьи, доверчивые. Помню, увидев его у меня в квартире, Ив. А. Рязановский сказал: «Ничего нет, а будущее их, таких кроликов!» Это кроткий монах, аскет религии человечества (то, что от Успенского). Позвал меня на свой доклад, знаю уж, какой это доклад: без выкупа, с выкупом, однолошадные, двухлошадные — всю жизнь он на этом сидел, и земля от него все-таки так же далека и непостижима, как университет от моего работника Павла.
Охранительный человек Д. В. Философов смутил меня предложением войти в новую газету Савинкова «Час».
Савинков один из зачинателей того, что называется Корниловщина: Корнилов, Савинков, X., Y., — это не Наполеон, а ряд индивидуальностей, прорывающий там и тут сито демократии. Не случайно в газете принимают участие старые закоренелые индивидуалисты-аристократы от литературы — Мережковский, Гиппиус. Это все революционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через отечество Града Невидимого. Их, конечно, с первых же шагов облепят мухи старого мира.
Это будет очень интересная газета, и пугает только скандальность Савинкова — заведет черт знает куда бедного Дмитрия Сергеевича.
Одно из сит демократии — «Воля Народа», в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства «демонов». Савинков для этих людей самый главный враг, потому что Савинков против Советов, а у них все связано с Советами и Комитетами.
Андрей Белый остановился на Разумнике.
Троцкий зубной врач.
Еще раз была встреча во сне — видно, уж это до самой могилы! И было много волнующих приключений, объяснений. Но во время пробуждения вдруг как защелкнуло, и я забыл все, что было, а сердце живет еще там, бьется теми видениями и, словно море, волнуется с острыми волнами на потопленном граде чудес; все утонуло, стало невидимо, и только это море, море ходит с острыми режущими волнами, о, как холодно, как жаль мне погибшего сновидения, и некого спросить, и нечего сказать — море, море! Невозможно вернуться, невозможно встретить и не захочу в жизни, да, не захочу, это невозможно в жизни, закрытое морем, недостижимое — вот почему так прекрасно кажется на море, в нем скрыто невозможное, недостижимое.
Козочка, пятнадцать с половиной, холодный нос, детские губы с ложбинкой. Песенки все поет, сочинила сама.
— Я вам стихи — Вы не поэт [совершенно].
Я рассказывал Козочке о границах России, как они мне чудятся:
— Такая большая Россия, и я по ней странствую и не знаю точно, где она кончается и начинается другая страна.
— Как же, — говорит она, — а география?
— Вот юг, — продолжаю я, — Кавказ Лермонтова, потом Каспийское море бурное, потом начинается желтый песок, и на песке открытое озеро, и на берегу птица Фламинго, дальше горы желтые, земля желтая, все желтое-желтое, а небо синее-синее и неподвижный зной, и так все это желтое уже непереходимо, кажется, конец там.
— Памиры, — говорит Козочка, — это плоскогорье, опушенное кедровыми лесами, оттого и называются Памиры.
(Козочка, глаза козьи, нос холодный, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге.)
Наша жизнь в Петербурге — «вихри враждебные» и в них все летит обломками, как во сне: знакомый человек, кресло, церковь, извозчик — совершенно точные предметы обыкновенной действительности, а фон расплавленной текучей жизни, взволнованной. Вихрь создается каким-то духом с пикой в руке, с которым все вокруг пытаются сговориться, и громадная масса людей не понимает, что этому духовному началу можно противопоставить только духовное.
Создаются всевозможные организации, всякие Советы, партии, чтобы противопоставить себя этому духу с пикой в руке, высчитывают, цифрами доказывают, сколь огромна масса населения против этого духа с пикой в руке, и ничего не получается: ни доказательство числами, ни уговоры разумных, ничего — явное непонимание с двух сторон.
Один ветер дует с войны, с этого места, где сотни тысяч людей погибли... Оборвались сотни тысяч жизней, непрожитые часто до половины, и вихрь этих душ, не познавших землю, неустроенных, нарушает весь наш привычный порядок жизни. Мы смущены им, мы не сможем наше жизненное будущее противопоставить этому духу неустраненному как высшую ценность и жалко лепечем: «Нужно оборонять отечество!» Злобно издевается воющий ветер над нашей мещанской «позицией», устремляясь разрушительно в самые истоки нашего существования.
Управляющий домами приходит ко мне с «Биржевкой» в руке и советует купить револьвер по объявлению за двести пятьдесят рублей.
— Я никогда не носил револьвера, я ненавижу этот способ.
— Хорошо, но завтра в наш дом, может быть, ворвутся грабители и на наших глазах будут насиловать женщин.
Я не могу, не хочу, потому что мне унизительно от высшей природы переходить к низшей, от высшей даже силы к револьверу. Вы бывали на войне и, вступая с войском в захваченный город, видели, конечно, вы обращали, наверное, свое смущенное внимание на иконы святых [в окнах]. Распятия выставлялись на окнах домов рядом с цветами обыкновенной жизни нашей, в окнах с тюлевыми занавесками. Это выставляли те, кто не умеет, не хочет стрелять.
Мне приходит мысль, как в завоеванных городах, повесить крест на двери, выставить в окно икону. И сейчас же приходит в голову, что в нашем доме есть несколько семей евреев и мусульман, у которых нет православных икон. Этим способом я их подвожу под разгром.
Как же быть?
И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества.
Есть какой-то, верю я, путь истинный в истинном Граде, и неподдельной красотой там сверкают те же наши [иконы], и не в сундуках лежат, сверкая, украшения тела нашего, алмазы, рубины, топазы, и не политые кровью и не засыпанные навозом — земля украшена цветами, а покровы духа нашего — мертвыми словами газет и общества нарочитым говором.
Не теми словами говорим мы, друзья, товарищи и господа мира сего, наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем столкнувшихся сил; есть путь иной и единственный.
Из деревни приехал в город, два месяца ходил я на собрания, в общественные говорильни, слушал внимательно, что говорят, читал записанное в газетах, накопил гору сказанных и написанных слов, и дух мой, спасаясь от гибели, забился в смертельной тоске. Нет, не теми словами говорим мы и пишем, друзья, товарищи и господа мира сего. Наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем враждебных столкнувшихся сил.
Собираю, пишу картину художественную, нижу слово за словом, привычно подбирая их одно к одному, но вот входит хозяин из очереди и говорит мне, рассказывает ужасное. Я бросил художество и хочу писать для газеты, но слова мои, будто мертвые камни. И то не нужно и это не нужно, что же делать? Входит хозяин с «Биржевкой» и предлагает купить револьвер.
Почему я не с вами?