Categories:

6 ноября 1917-го

в дневниках и в стихах

Владимир Вернадский, академик, 54 года, Петроград:
6.XI. Утро. Вчера день довольно безалаб[ерный]. Не совсем здоровилось, и потому мало смог сделать. Очень смутно и тревожно за будущее. Вместе с тем и очень ясно чувствую силу русской нации, несмотря на ее антигосударств[енное] движение. Сейчас ярко проявился анархизм русской народной массы и еврейских вождей, которые играют такую роль в этом движении. Можно очень ярко провести это через всю историю еврейства и русского народа. Служилые слои, отделившиеся от народа, уже тысячелетие делали государственную историю. «Народ» жил своей жизнью и творил другое.

Очень ясно падение идейное социализма и народничества. Очень любопытное будет изменение русской интеллигенции. Что бы ни случилось в госуд[арственных] формах, великий народ будет жить. Еще больше, чем Польша, история [которой] впервые выросла после надения XVIII века — раньше была в полном культурном унадке — шляхетская цивилизация была далека от человеческих интересов. Расцвет нации начался при ее государственном надении.

Утром ЦК. Долгие споры о выходе наших из Ком[итета] снас[ения]. За это стоял Шингарев, считая необходимым ультиматум о включении в Ком[итет] снас[ения] всех нартий Совета Респ[ублики]. В то же время он стоял на прежней точке зрения, что, как таковая, нартия н[ародной] с[вободы] не должна входить. Очень против Набоков, Панина. Прошло мнение последних. Ярко различные течения: полный разрыв с социализмом. Очень яркую позицию в этом смысле занял Волков — раньше стоявший на переднем левом фланге партии. За социализм (как идейное мировоззр[ение], но и как по возможности вместе) Набоков, Васильев. Имшенецкий резко подчеркнул вероятие реакции и того, что нам придется идти с социал[истами] против правой реакции.
Вышел № 1 Известий ЦК — литогр[афированный]. Полная зависимость от печатников. Такое положение нетерпимо.
Впечатлепие — затяжного кризиса и возможности новой военной же авантюры.
Днем у М.Л. Дьяконова заседание ученых в связи с выступлением. Идея Гессена В.М. об обращении к нации ее духовных вождей. Сергей [Ольденбург]: строители жизни против ее разрушителей.
Обедал Имшенецкнй. Настроение всех тревожное, но растет госуд[арственное] негодование. М[ожет] б[ыть], на юге образуется твердый центр. А если не там, то в другом месте. Для меня это ясно. Вечером заходила Е.Д. [Ревуцкая].
Много работал для сероводорода с корректурой и исправлениями. Хочется скорее двинуть.
Думается о новых научных работах. Хочу вырвать время. Сергей [Ольденбург] говорит, что начал усиленно научно работать, то же Модзалевский, Ферсман и др.
Читал «Nature», «Рус[скую] мысль», отдельн[ые] новинки по геологии, Kingsley.



Зинаида Гиппиус, поэт, 47 лет, Петроград:
6 ноября. Понедельник. Я кончу, видно, свою запись в аду. Впрочем — ад был в Москве, у нас еще предадье, т.е. не лупят нас из тяжелых орудий и не душат в домах. Московские зверства не преувеличены — преуменьшены.

Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия — скука. Вихрь событий и — неподвижность. Все рушится, летит к черту и — нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, — только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все делается посредством "как бы" людей, и уже не людей? Страшен автомат, — машина в подобии человека. Не страшнее ли человек — в полном подобии машины, т.е. без смысла и без воли?
Это — война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой "войне машин" было бы — сверх всех представимых чувств — еще СКУЧНО.


Я буду, конечно, писать... Так, потому что я летописец. Потому что я дышу, сплю, ем... Но я не живу.
Завтра предполагается ограбление б-ками Государственного Банка. За отказом служащих допустить это ограбление на виду — б-ки сменили полк. Ограбят завтра при помощи этой новой стражи.
Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные посольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами — они порывают все связи с Россией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.
У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, "некочной". Говорит — будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она — милая француженка, виноватая перед Горьким лишь в том, разве, что ее муж "буржуй и кадет"). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.
— Я... органически... не могу... говорить с этими... мерзавцами. С Лениным и Троцким.
Только что упоминал о Луначарском (сотрудник "Н. Жизни", а Ленин — когда-то совсем его "товарищ") — я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ничего. Только все о своей статье, которую уж он "написал"... для "Нов. Жизни"... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хотел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в "Нов. Жиз." не отделят вас от б-ков, "мерзавцев", по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей "тени" в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б-кам, — что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что говорит его собственная совесть?
Он встал, что-то глухо пролаял:
— А если... уйти... с кем быть?
Дмитрий живо возразил:
— Если нечего есть — есть ли все-таки человеческое мясо?

(Здесь обрывается текст моей "Петербургской Записи", — все, что от нее уцелело и, после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатаемому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею, и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в СПБ (июнь 19 г. по янв. 20 г.), — эти заметки вошли в сборник "Царство Антихриста", вышедший заграницей в 21 г. на русском, французском и немецком языках. Они будут впоследствии перепечатаны в отдельном издании, соединенные с такими же заметками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь. — З. Н.)



Рюрик Ивнев, поэт, 26 лет, Петроград:
6 ноября.
Петропавл<овская> крепость, во время осмотра помещений заключенных. Что может быть ужаснее и губительнее насилия? Как вдруг неожиданно открылась передо мной бездна человеческой темноты и злобы. О, если бы кто-нибудь попробовав не мстить своему врагу, а тихо поцеловать его: как бы вдруг весь мир вздрогнул и преобразился. Или теперь (в «наш век») нужно что-нибудь другое. Второй раз не вздрогнуть ему. «История не повторяется». Боже! Боже! Избавь нас от злобы и темноты.

Камера Сухомлинова в Петроп<авловской> крепости (Трубецкой бастион). Два раза я видел Сухомлинова. Первый раз — в зале Армии и Флота, на суде. Он был в генеральской форме. Его лицо меня мучило несколько дней. Второй раз я его увидел в камере. До чего он несчастен и измучен. Глядя на него, я понял, что нет преступления, за которое нельзя было бы простить.
P.S. Как мы все несчастны, несчастны и жалки: и мучители и мучимые, и угнетатели и угнетенные, и оскорбляющие и оскорбленные.

Сумерки. У С<офьи> И<саевны> в маленькой комнате (где я жил летом <19>16 г.), перед топящейся печкой. С. И. (Аносова) заговорила об Антихристе. Я вздрогнул. Мне стало страшно.
P.S. Чем глубже я иду (в поисках за правдой), тем темнее становится вокруг. Может быть, это надо, чтобы было темно, чтобы потом сразу вспыхнул яркий свет.


Александр Бенуа, художник, 47 лет, Петроград:
6 ноября. Понедельник. Вечером у нас Платер и его приятель, норвежец Элленберг. Последний — для того, чтоб выбрать что-либо из моих работ в обмен за 2-й том гравюр Ж.Лепотра. Остановил он свой выбор на одном из альбомных листков 1915 года, где на первом плане изображен снятый хлеб, а позади, под тучами, рыжий (мыс) Алчак. Приятно было побеседовать с европейцем. Элленберг предпочитает большевиков Керенскому! Он даже идет так далеко, что находит правильным произвести учет всех текущих счетов на 75 % (о необходимости девальвации, и даже двойной, и говорить нечего), но при этом находит, что все же настоящим спасением России было бы устранение всех ее одинаково безумных главарей, начиная с Милюкова и кончая Троцким. В близкий общий мир он не верит.
Вообще же, за день ничего примечательного не произошло. Часть его я даже просто провалялся на диване в кабинете, раздраженный разговором с Акицей о банках. Ей бы следовало пойти посоветоваться с кем-либо, более в этих делах сведущим, нежели мы оба (благо она взялась быть нашим «министром финансов»), но она «ненавидит банки», считает их дьявольщиной! Положение получается совсем глупое, ибо ия не могу превозмочь свое отвращение перед финансовым миром и поэтому тоже никуда не пойду. Между тем быстрое таяние имеющегося у нас дома запаса делает совершенно необходимым немедленное принятие решительных мер... А тут еще раздражение, получившееся от того, что у меня сломался под коронкой зуб. Завтра обязательно пойду к Хайкину.
Норвежец сообщил еще, что сейчас за 100 рублей дают не более 8 крон! Какова прогрессия падения! Он убежден, что в Экспедиции заготовления государственных бумаг за последнее время печатают без всякого контроля, и служащие часть денег просто кладут себе в карман.
Дочитываю мемуары Людвига Рихтера и одновременно перечитываю свой дневник 1892 года, записанный на всяких случайных листках. Сравнение этих двух «человеческих документов» о художественном мышлении двух двадцатидвухлетних молодых людей складывается не в мою пользу, хоть сущность иных рассуждений и чувств одна и та же. Рихтер был куда зрелее, сознательнее, а главное, более «классичен» в изложении (это прямо прекрасная литература!), тогда как мои записи полны ребяческого вздора, «некультурного» разбрасывания и дилетантской неряшливости. А ведь я еще «художник по природе», воспитанный в полуиностранной художественной семье (к сожалению, мои старшие братья все более обрусели, нежели я), и ученик немецкой школы! Я еще отведал подлинного классического образования благодаря преподаванию такого типичного берлинца, как Мальхин.
Надя утверждает, будто ее брат Шура (Преображенский офицер) «становится большевиком» и, во всяком случае, ярым противником войны. В связи с этим даже у его матери появились слегка большевистские нотки



Юрий Готье, историк, академик, 44 года, Москва:
6 ноября.
Утром заходил дядя Эдуард; он также похудел и осунулся; прошлись до него и далее до Моховой; впечатления те же, что и накануне; почти весь день провел в Мертвом переулке; там был винт — «отцы» — Вельяминов, Голенко, Ляля и все семейство; приютившиеся «буржуазы» с горя немного выпили; вернулись в половине 9-го по совершенно темным улицам; заходили еще днем к Егорову, а к нам заходила В. Е. Кокошкина (ее beau-frere' очень мрачно смотрит на вещи). Разговоров много; некоторые переоценивают, некоторые недооценивают положение; одни дают ему сроку месяцы, другие недели; я не разделяю оптимистических настроений и думаю, что нам предстоит полоса очень тяжелых испытаний, перед которыми бледнеют прошедшие три года. По-видимому, победители не исполняют заключенного договора, изгоняют юнкеров и кадетов, заключают их в тюрьму с разными измывательствами со стороны озверевших солдат, которые чуют, что сила на их стороне. Положение в Москве напоминает положение в Риме при Марии или Сулле. О внешнем мире по-прежнему нет известий; новые власти опровергают успехи немцев, но можно ли верить этим опровержениям, да и вообще имеет ли все это какое-либо значение? Большевики распустили Московскую думу; поделом болванам с.-p., с Рудневым и дедушкой Минором-” во главе.



Поэт Вячеслав Иванов 6 ноября в Москве написал стихотворение:

***
Когда кощунственный снаряд упал над старшим
Из храмов, что в кремле, и, купол просверля,
Меж государевым шатром и патриаршим
О плиты грохнулся, и сотряслась земля,
Но выстоял собор: седалище царево
Пустело, праздное, в те дни, а на другом
Вновь патриарх воссел и был в годину гнева,
Безглавый при царях, возглавлен Божий Дом.

Когда хулитель смял над ракой Гермогена
Покровы внешние — в застенок, где спасал
Святитель пленный Русь от вражеского плена,
Нисходит новый страж, дабы не угасал
Под спудом пламенник, и ведала Россия,
Что в верном тайнике спасенья клад укрыт;
Пусть остов Чудова весь ядрами изрыт, —
В подземьи цел ковчег с мощами Алексия.



Примечание: 28 октября1917 г. Собор Православной Российской Церкви принял решение о восстановлении патриаршества; 28 октября — 4 ноября в Москве и Петербурге происходило восстание юнкеров. В ходе сражения между юнкерами и большевиками был обстрелян Кремль. О бомбардировке Кремля 31 октября/3 ноября сообщала газета «Русское слово» от 8 ноября: «из шестидюймового орудия пробита нижняя часть Успенского собора. Здесь образовалась пробоина в три аршина в диаметре. Снаряд упал в самый храм. Осколки упали между патриаршим и бывшим царским местами... Вторым снарядом пробит купол главки Успенского собора с юго-западной стороны».
5 (18) ноября 1917 г. в храме Христа Спасителя состоялось избрание патриарха. Кандидаты на патриарший престол в храме не присутствовали – все они были на литургии в других церквах Москвы. А в храме Христа Спасителя готовились к великому событию. После литургии и молебна митрополит Владимир (Богоявленский) вынес на амвон ковчежец с жребиями и снял с него печати. Из алтаря вышел старец Зосимовой пустыни Алексий (Соловьев). Преподобный вынул один из жребиев и передал его митрополиту, который громко возгласил имя избранного патриарха: «Тихон, митрополит Московский – аксиос!»



Владимир Короленко, писатель, академик, 64 года, Украина, Полтава:
6 ноября.
Итак, я начал с мокрого снега утром третьего дня и отвлекся.
Я хотел описать одну встречу.
Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик. Стоит на часах, — это выражение теперь не подходит. Как-то недели 3 назад я подошел к солдату, сидевшему около этого же здания на каких-то досках. Невдалеке в углу стояло ружье. Оказалось — часовой. Поставили его в 12 часов ночи. Я шел в 12 часов дня. Его еще не сменили. Забыли, видно. Устал, голоден. Просил проходящего солдатика напомнить, но все никого нет... Я гулял в саду. Когда шел назад, солдат лежал на траве и, по-видимому, спал.
Я заглянул в лицо. Тот же.
Теперь часовой стоит в будочке, у ворот. Эта будочка была забита, но дверь выломана. Солдат стоит в дверях, издали оглядывая порученное его бдительному надзору здание. Усталое, землистое лицо, потухший печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
— Можно постоять с вами? (Дождь и снег пошли сильнее).
— Можно. — Он сторонится. Разговариваем...
— Откуда?
— Уроженец Полтавщины, такого-то уезда. А жил у Болгарии... С отцом вышел 12-ти лет... Сначала жили у Румынии, Тульча-город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу... Болгары три раза требовали в Комиссию... раз позвали. Мы говорим: мы русские подданные. Вам служить не будем. — А почему живете? — По пашпорту... — В другой раз позвали, уже с сердцем говорят: должны служить. Возьмем. — Воля ваша, хошь возьмите, хошь нет. А служить вам не будем. — Ну, потом поехал с батькой к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и пришел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все — там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал «русского доктора». Это нас сближает. Я задаю вопрос:
— Не жалеете, что вернулись?
— А как же, когда на службу? Там тоже воевать пришлось бы.
— Так там близко от своих. В побывку бы можно. Может, там и лучше.
— Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит:
— Как расскажешь тут, как они живут, так все говорят: куда нам!
Меня теперь очень интересует вопрос: осталось ли в сердце русского простого человека понятие об Отечестве, или большевистская проповедь и война успела искоренить его без остатка? Да и была ли она, или то, что мы считали прежде любовью к Отечеству, была простая инерция подчинения начальству?
— Так в чем же дело? — продолжаю я. — Почему вернулись?
Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на грязное дощатое здание цейхгауза и потом говорит:
— Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на позициях. У другого — три. Мне братаны... И так вышло бы, что я против их ишол бы штык у штык!
Вот оно, думаю я. «Отечество» для него — это отчина... Братья отца, его братаны... недоразвитое еще понятие из родового быта. Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
— Хошь бы и не було братанів... Как же пойдешь против своих? Хошь и давно на чужой стороне, а свои — все-таки свои... Рука не здымется... Так и... четвертый год...

Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых, усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается атмосфера понимания и симпатии.
Я кладу руку на его погон и говорю:
— До свидания, брат... Желаю вам поскорее вернуться к своим... Когда-нибудь эта война кончится...
— Давно бы можно кончить... Стояли мы на фронте в окопах... А «его» окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете: «он» хочет воевать? И он не хочет. Мы бы, говорит, давно «замырылыся». Ваши не хотять...
— Послушайте, — говорю я, — ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли...
— Нет, — говорит он с убеждением. — Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир... окопный, солдатский... Надо было делать наступление... Черта лысого!
Я уже чувствую нечто от «большевизма», но это у него так глубоко и непосредственно, что одной «агитацией» не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии... Но он стоит на своем упорно:
— Когда бы не наступали под Тарнополем, — теперь были бы дома... А нашто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солдаты не отказывались...
— Нечего виноватить солдатів, — говорит он, и в голосе чувствуется холодок. — Солдаты защищають... Как можно... Хто другой...
И он начинает рассказывать, и передо мной встает темный, мрачный, фантастический клубок того настроения, в котором завязана вся психология нашей анархии и нашего поражения...
В основе — мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру, «принародно», т.е. перед фронтом, говорил офицерам:
— Господа офицеры, имейте внимание. «Он» больше целит в офицера. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит...
— Слушайте, — говорю я. — Да это, может, только рассказы?..
Его глаза опять как-то углубляются, и из этой глубины пробивается огонек...
— Какие же это рассказы! Принародно! Не один я слышал. И другие... Это как нам было?.. На смерть идти. Навозу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к сожалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было, но что могло быть в те времена, когда «благонадежное» офицерство щеголяло пренебрежением и жесткостью к солдату, — в этом я не сомневаюсь. «Народ» был раб, безгласный и покорный. Раба презирают. Где есть рабы, есть и рабовладельцы. Офицерство было рабовладельцами... Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба...
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их — измена... Места действия — Юго-Западный фронт. Упоминается станция Лезерная (?), местечко (что ли?) Куровцы, Конюхи, Сбараж. Все места, которые я вспоминаю по газетам, где шли бои, происходили и наступления, и отступления... 4-я дивизия, Владимирский полк. И всюду чуется измена. В одном месте пришли, заняли окопы. Поужинали, надо ложиться. Наутро что будет?.. Настелили в окопах соломы. Вдруг — приказ: «Выноси солому!..» Вынесли. Разложили так на возвышенном месте за окопами... Вдруг приказ: «Зажигай!» Почему такое: «Зажигай». Для чего?.. А это значит, чтоб ему видно было, куда стрелять. И он начал стрелять из орудий. Ну, правда, немного пострелял, пострелял, перестал...
Или еще: стоим, значит, рядом с четвертой дивизией. Ночь... И приказывает 4-й дивизии отступить: «он» обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорит, пусто. Ну, те, конечно, отступают. Только отступают... А ночь, ничего не видать... И вдруг слышут — песня. А это наши на самых передовых позициях на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на самых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад! Пошли опять у окопы. Засели... Глядят, а он, значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подпустили они, потом ураз... как вдарят... Он видит: не вышло, подался назад... После этого на другой день в 4-й дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили...
— А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерф отошли на отдых. Только остановились, стали обед готовить... Вдруг приказ: «Назад, опять в окопы». Который батальон нас сменил (он называет, но я не помню) бросил окопы, ушли...
— Кто же? Солдаты, что ли?
— Постойте... Кто тут разберет?.. Пообедать не успели, — айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, оттуда дошли до деревушки... Как она... вот забыл. Осталось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: «Вперед, у цепь!» А он вдруг и командует: «Спасайся, кто как может!..» Обошли! Ну, тут уж, когда начальник сказал: «Спасайся, кто как может», — все и кинулись.
— Нет уж, — опять с враждебным холодком в голосе говорит он. — Что тут солдат виноватить?.. Не у солдатах тут причина... Не-ет! Солдат защищает, жизнь отдает...
При мне в Лондоне оратор Армии Спасения говорил, что он верит в существование дьявола. Больше: он знает, что дьявол есть, как знает, что есть волк и лисица.
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола, как лисицу или волка. Он верит, он убежден в измене. Его дьявол — говорил «принародно» при прежнем строе, что солдаты, идущие на смерть, — навоз... Можно ли поверить, что теперь после революции этого дьявола уже нет? Он тут же. И это именно он изменяет Отечеству. С одной стороны, он оттягивает мир, заставляет воевать вдали от семьи и детей, с тем, чтобы темными ночами разводить огни на возвышенном месте. И когда немец начинает крыть наших ядрами, то для солдата ясна связь между гулом немецких пушек оттуда, с вражеских позиций, и непонятными словами и действиями командиров, от которых зависит жизнь этой темной, усталой, ожесточенной толпы.
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остается в будке. И когда я, обогнув аллею, иду параллельно и кидаю взгляд по направлению к будке, то сквозь загустевшую пелену мокрого снега, между сырых темных стволов вижу в темном квадрате двери серую фигуру и доброе, печальное, озлобленное лицо. По-видимому, он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает: «Вот подходил... Кто и зачем?.. В пальто и шляпе... Расспрашивал. Что ему надо?..»
И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении: война... непонятные приказы... ночные огни над головами на возвышенном месте и отзывающиеся на них глухие удары неприятельских пушек в ночной темноте...
И те первые минуты, когда мы вместе вспоминали русского доктора и Тульчу, заволакивает, заволакивает слякотно-мокрый, холодный снег...
Нет у нас общего Отечества! Вот проклятие нашего прошлого, из которого демон большевизма так легко плетет свои сети...