11 ноября 1917-го
в дневниках и в стихах
Мария Гагарина, графиня, 53 года, организатор художественной школы "Новая мастерская", в 1917 — художественной колонии в имении Холомки под Порховом Псковской губ.:
11 ноября.
Сегодня ночью у нас на семейной произошла кража со взломом. Сломали большой висячий замок на каретном сарае и украли оттуда два кучерских армяка, две попоны и рабочую збрую.
Вор, конечно, скрылся, оставив две громадные оглобли, которыми он (или они), вероятно, намеревался защититься от нападения. Но все наши люди такие трусы, что хотя собака и лаяла, никто и носа не высунул посмотреть в чем дело! Я написала в Порхов уездному комиссару, прося сделать расследованье, но это конечно ни к чему не приведет.
Завтра начнутся выборы в Учредительное Собрание и нам принесли именные удостоверения, в которых не только наш титул не признается, но даже фамилия не признается, а означено только отчество, так что я записана под именем Марии Дмитриевой, а Соня, дочь, Софии Андреевой!
Зинаида Гиппиус, поэт, 48 лет, Петроград:
Барометр (настоящий) стоит на «буре». Я сегодня очень огорчилась... но мне советуют этого не записывать. Рабство вернулось к нам — только в страшном, извращенном виде и в маске террора. Не оставить ли белую страницу в книге? Но ведь я забуду. Ведь я не знаю, скоро ли вернется свобода... хотя бы для домашнего употребления. Ну что ж. Проглотим этот позор! Оставим белую страницу.
Александр Бенуа, художник, 47 лет, общественный деятель, Петроград:
11 ноября. Суббота. Продолжается публикация «тайных договоров». Царские ничего неожиданного не содержат, в телеграммах же эпохи Терещенки поражают чисто чиновничья рутина, какая-то скудость мысли, указывающие на то, что министр только подписывал эти документы, а составляли их другие, «люди в футляре», лишенные живого творчества. Люди кабинетные (тоже футлярные) скажут: худого в этом ничего нет, однако очень плохо, когда в самый важный момент существования страны отсутствует творческая воля. Умы «субалтернов» даже обязаны мыслить и работать, как машина, и так, как их тому учили, но новые начальствующие должны были бы вдохнуть в этот заржавелый организм новую жизнь. Я даже думаю, что Клейнмихели, Аракчеевы, Муравьевы менее вредны, нежели бездарные «хорошие люди». И вся наша интеллигенция, пожалуй, потому и «взбешена большевиками», что она погрязла в какой-то бездарной «порядочности».
Но не слишком много доверия внушает мне и тот представитель новых людей, которого я сегодня слушал с двенадцати часов дня и до четырех. Прибыл Анатолий Златоуст специально для того, чтоб «послушать моих советов»; и это дабы подготовиться к слушанию советов всей собранной им конференции, однако говорил все время только он, а мы все — я, жена и дети (а в Зимнем дворце все приглашенные) — только внимали этому словоизвержению. Слушали, впрочем, с большим интересом, временами подпадая и известному наваждению, «шарму».
Очень действенным приемом соблазна у Луначарского служит то, что свои утопические фантазии он пересыпает вставками известного скепсиса (и даже самоиронизирования), вследствие чего он к себе лично, к своей искренности вызывает большое доверие. Зато когда после слушания этой сирены остаешься с собой наедине и вполне приходишь в себя, то с особой ясностью слышишь голос простого здравого смысла. Домашним моим Луначарский понравился (и Акице, и Атечке), так как в более совершенной форме он высказал многие из тех мыслей, которые ныне они сами продумали и своим золотым сердцем прочувствовали. Главной же темой с дамами (за завтраком — на котором в качестве основного блюда были макароны) явилась характеристика «вождей», а также необычайно увлекательное описание жизни и деятельности муравьев, в чем, впрочем, Акица узрела и некий довольно жуткий символ (вернее, идеал) как самого Луначарского, так и всего коммунистического учения.
В самом же начале своего посещения он снова стал мне навязывать «министерский портфель», но я без труда противостоял «соблазну» (покорнейше благодаря), снова сославшись на свой главный довод против: «Ведь я даже не социалист, как же мне вступить в правительство, исповедующее коммунистическое credo?!» Мой довод, формулированный столь категорическим образом, произвел, наконец, на него на сей раз нужное впечатление, и он уже к этому вопросу не возвращался.
На конференции в Зимнем дворце он счел нужным изложить, в довольно пространной форме, все этапы нашего революционного движения с марта 1917 года по сей день, и кончил он свою остроумную агитационную речь указанием на то, что ныне разыгрывается последняя ставка не только свободы и революции, но и просто всей культуры. «Предшественники» же наши довели своим бездействием положение до последних пределов. Если и большевикам не удастся справиться с задачей регулирования жизни, с прокормлением оторванных от работы масс, с восстановлением функционирования колес всей государственной машины (это все было изложено в очень распространенной форме с массой цитат и примеров), то жизнь России остановится и даже получится «взрыв отчаяния» — пугачевщина! — Кстати сказать, эту пугачевщину, которую нам ныне то и дело суют в разных вариациях, я представляю себе вовсе не в виде страстной и героической свалки, не в виде циклона, а в виде чего-то затяжного, построенного на взаимном недоверии, на озлобленности, а главное, на повальной бездарности «закисания» — подобного нашей северной туманной слякоти с ее сгущающейся мглой.
После того что «верховный комиссар», наговорившись вдоволь и не послушав ни одного мнения тех «компетентных лиц», которых он созвал специально, чтоб послушать их советов, он покинул Зимний дворец. Конференция занялась его «декретом» об охране памятников, причем неспевшиеся члены быстро запутались благодаря обилию предложений, и тогда решили передать окончательную разработку вопросов подкомиссии (мы из этого не выберемся!), в которую вошли В.А. Верещагин (у него, бывшего статс-секретаря Государственного совета, несомненно, большой опыт на эти вещи), я, Вейнер и еще кто-то. Осторожный Нерадовский прислал вместо себя Н.Пунина, но тот держал себя на сей раз — при Луначарском — скромно и тихо. Из эрмитажников же никто не явился, — очевидно, у них крепки принципы, высказанные Ростовцевым и Смирновым, мешающие им «пойти к этим мерзавцам и подлецам». Пусть лучше все погибнет, только бы не изменить своему благородству — французскому honneur.
Половцов — сама элегантность. Он отвечал Луначарскому (он успел еще ответить — но уже тогда, когда Анатолий Васильевич подсунул свой портфель под мышку), причем привел не лишенный иронии рассказ о своих перипетиях с местным Советом в Павловске и о бедной королеве Греческой, проживающей там вместе со своей кухаркой. Приятнее других В.П.Зубов. Нахохлившимся воробышком просидел Путя Вейнер (и то хорошо, что пришел), совершенно неизвестно, почему пожаловал незваный гербовед Департамента геральдики — Владислав Лукомский. Забавно, как у нашего «обер-прокурора» Игнатова все более проявляется тон государственного деятеля. Но это так человечно, и я советую коллегам не обращать на то большого внимания. Хуже то, что мне все более становится ясным, что с ним едва ли возможно «работать». Но физиономия у него очень живописная — типичного «славного парня-революционера». С тех пор, однако, как обнаружилось, что он по профессии «актер» и «любимый в рабочих кругах декламатор», у меня доверие к этой маске,* к этому «гриму» совершенно исчезло.
Луначарский поехал в Смольный узнавать, насколько правда, будто немцы ставят условием заключения перемирия отход наших войск на сто верст. Мне кажется, что это выдумка. Однако не по этому ли поводу в Ставку поехали Милюков и Винавер?
Эрнста и Яремича я затащил с конференции (по метели) к нам обедать, — бедная Акица! К чаю подошел очень возбужденный Георгий Верейский. «Учителя» своего (как он меня величает) он, однако, не слушал, а, напротив, поучал всех нас, отдаваясь своей однобокой и близорукой злобе на большевиков.
Пока мы ехали с Луначарским, я поднял вопрос о необходимости возвращения Петрограду его первоначального, данного основателем имени. Луначарский выразил тому полнейшее и даже горячее сочувствие и сообщил, что и Ленин стоит за обратное переименование, что в этом он сошелся не только с Мережковскими, но и с Палеологом, который находил, что это (именование Петроградом) было грубой ошибкой!
Михаил Пришвин, 44 года, Петроград:
У последнего конца.
Мар. Мих. говорит, что слышала от лица, бывшего в штабе Савинкова, еще до восстания Корнилова, что Керенский сказал Савинкову: «Вместе с Корниловым вы вызываете контрреволюцию, я умываю руки».
Одни говорят, что все дело погубил Керенский, другие — Савинков. Ненужно разбираться в документах для выяснения этого. Ясно, что Савинкову нужен был Корнилов для подавления Советов, а Керенский примыкал к Советам. И оба погубили себя, один генералом, другой Советом.
Всюду говорят, что социалисты-революционеры погубили и себя, и Керенского, не оказав ему поддержки.
Вся революция показывает невероятное непонимание демократической интеллигенцией народа и обратно. По-видимому, первопричина этого непонимания лежит в различии самой веры первых революционеров и веры народа. Большевизм есть общее дитя и народа, и революционной интеллигенции. Большевистский интернационализм ничто иное, как доведенная до крайности религия человечества. Это и погубило Россию, а не как теперь говорят: погубили Советы, погубил Савинков, погубил Керенский (меньше всех виноват Корнилов).
Еще часто говорят, что Правительство с самого начала должно было заявить державам, что мы не можем воевать: в результате худшим было бы нынешнее положение. Но это явно было невозможно, потому что тогда громадное большинство населения было на стороне «буржуазии».
Собирается крестьянское совещание — последние судороги партии с. р-ов: в угождение армии хотят выдвинуть Чернова. Напрасные усилия: при германской поддержке русское общечеловечество будет доведено до своего последнего конца.
В процессе движения к интернационалу целые группы интеллигенции свертывали с пути, заключая компромиссы с народной верой (нар. социалисты), — так возникли зародыши патриотизма.
Юрий Готье, историк, академик, 44 года, директор Румянцевского музея:
Все без перемен; из Петрограда нет вестей. Сегодня открыли Музей; было до 20 человек единовременно — не более; холодно, тоскливо, не все налицо; разговоры все те же; совет университета; настроение более бодрое, чем я думал; постановили продолжать занятия. Узнал удивительные вещи: оказывается, в Питере остатки прежнего правительства заседают и ведут текущую работу и что Совет народных комиссаров это знает и их не трогает — поистине мудрено! На университеты до сих пор нападений не было.
Иван Бунин, 47 лет, Москва
11 ноября. Нынче опять нет газет — опять праздновали вчера. Вчера хоронили «борцов» большевиков. В «Известиях В.-Рев. Комит.»: «Не плачьте над трупами павших борцов». Часа в два эти борцы — солдаты и «красная гвардия» возвращались с похорон по Поварской, между прочим. Вид — пещерных людей. Среди Москвы зарыли чуть не тысячу трупов.
Вчера самое ощеломляющее: Ленин сместил Духонина, назначил верховным главнокомандующим Крыленко. Да <...> Троцкий за Россию заключает мир! Того хочет сам русский народ!
Дни грязные, со снегом, с таянием.
И еще есть стихи:
***
Знаю, Господи, — будет над Русью чудо:
Узрят все́, да не скажут, пришло откуда.
И никто ceгo чуда не чает ныне,
И после́ди не сведает о причине.
Но делом единым милости Господней
Исхищена будет Русь из преисподней.
Гонители, мучители, постыдятся;
Верные силе Божией удивятся,
Как восстанет дивно Русь во славе новой
И в державе новой, невестой Христовой.
И вселенной земля наша тем послужит;
А Сатана изгнан вон, горько востужит,
Что одолеть не си́лен её твердыни,
Божии не горазд разорить святыни,
Но своею же победился победой.
Кто верит вести, слово другим поведай.
<11 ноября 1917> Вячеслав Иванов, Москва
***
Пробоина – в Успенском соборе,
Пробоина – в Московском Кремле.
Пробоина – кромешное горе –
Пробоина – в сраженной земле.
Пробоина – раздор на раздоре –
Пробоина – течь на корабле.
Пробоина – погромное море –
Пробоина – огромно во мгле.
Пробоина – брошенные домы –
Пробоина – братская могила –
Пробоина – сдвиг земной оси.
Пробоина – где мы в ней и что мы?
Пробоина – бездна поглотила –
Пробоина – нет всея Руси!
11.XI.1917, Вера Меркурьева, Москва.
Мария Гагарина, графиня, 53 года, организатор художественной школы "Новая мастерская", в 1917 — художественной колонии в имении Холомки под Порховом Псковской губ.:
11 ноября.
Сегодня ночью у нас на семейной произошла кража со взломом. Сломали большой висячий замок на каретном сарае и украли оттуда два кучерских армяка, две попоны и рабочую збрую.
Вор, конечно, скрылся, оставив две громадные оглобли, которыми он (или они), вероятно, намеревался защититься от нападения. Но все наши люди такие трусы, что хотя собака и лаяла, никто и носа не высунул посмотреть в чем дело! Я написала в Порхов уездному комиссару, прося сделать расследованье, но это конечно ни к чему не приведет.
Завтра начнутся выборы в Учредительное Собрание и нам принесли именные удостоверения, в которых не только наш титул не признается, но даже фамилия не признается, а означено только отчество, так что я записана под именем Марии Дмитриевой, а Соня, дочь, Софии Андреевой!
Зинаида Гиппиус, поэт, 48 лет, Петроград:
Барометр (настоящий) стоит на «буре». Я сегодня очень огорчилась... но мне советуют этого не записывать. Рабство вернулось к нам — только в страшном, извращенном виде и в маске террора. Не оставить ли белую страницу в книге? Но ведь я забуду. Ведь я не знаю, скоро ли вернется свобода... хотя бы для домашнего употребления. Ну что ж. Проглотим этот позор! Оставим белую страницу.
Александр Бенуа, художник, 47 лет, общественный деятель, Петроград:
11 ноября. Суббота. Продолжается публикация «тайных договоров». Царские ничего неожиданного не содержат, в телеграммах же эпохи Терещенки поражают чисто чиновничья рутина, какая-то скудость мысли, указывающие на то, что министр только подписывал эти документы, а составляли их другие, «люди в футляре», лишенные живого творчества. Люди кабинетные (тоже футлярные) скажут: худого в этом ничего нет, однако очень плохо, когда в самый важный момент существования страны отсутствует творческая воля. Умы «субалтернов» даже обязаны мыслить и работать, как машина, и так, как их тому учили, но новые начальствующие должны были бы вдохнуть в этот заржавелый организм новую жизнь. Я даже думаю, что Клейнмихели, Аракчеевы, Муравьевы менее вредны, нежели бездарные «хорошие люди». И вся наша интеллигенция, пожалуй, потому и «взбешена большевиками», что она погрязла в какой-то бездарной «порядочности».
Но не слишком много доверия внушает мне и тот представитель новых людей, которого я сегодня слушал с двенадцати часов дня и до четырех. Прибыл Анатолий Златоуст специально для того, чтоб «послушать моих советов»; и это дабы подготовиться к слушанию советов всей собранной им конференции, однако говорил все время только он, а мы все — я, жена и дети (а в Зимнем дворце все приглашенные) — только внимали этому словоизвержению. Слушали, впрочем, с большим интересом, временами подпадая и известному наваждению, «шарму».
Очень действенным приемом соблазна у Луначарского служит то, что свои утопические фантазии он пересыпает вставками известного скепсиса (и даже самоиронизирования), вследствие чего он к себе лично, к своей искренности вызывает большое доверие. Зато когда после слушания этой сирены остаешься с собой наедине и вполне приходишь в себя, то с особой ясностью слышишь голос простого здравого смысла. Домашним моим Луначарский понравился (и Акице, и Атечке), так как в более совершенной форме он высказал многие из тех мыслей, которые ныне они сами продумали и своим золотым сердцем прочувствовали. Главной же темой с дамами (за завтраком — на котором в качестве основного блюда были макароны) явилась характеристика «вождей», а также необычайно увлекательное описание жизни и деятельности муравьев, в чем, впрочем, Акица узрела и некий довольно жуткий символ (вернее, идеал) как самого Луначарского, так и всего коммунистического учения.
В самом же начале своего посещения он снова стал мне навязывать «министерский портфель», но я без труда противостоял «соблазну» (покорнейше благодаря), снова сославшись на свой главный довод против: «Ведь я даже не социалист, как же мне вступить в правительство, исповедующее коммунистическое credo?!» Мой довод, формулированный столь категорическим образом, произвел, наконец, на него на сей раз нужное впечатление, и он уже к этому вопросу не возвращался.
На конференции в Зимнем дворце он счел нужным изложить, в довольно пространной форме, все этапы нашего революционного движения с марта 1917 года по сей день, и кончил он свою остроумную агитационную речь указанием на то, что ныне разыгрывается последняя ставка не только свободы и революции, но и просто всей культуры. «Предшественники» же наши довели своим бездействием положение до последних пределов. Если и большевикам не удастся справиться с задачей регулирования жизни, с прокормлением оторванных от работы масс, с восстановлением функционирования колес всей государственной машины (это все было изложено в очень распространенной форме с массой цитат и примеров), то жизнь России остановится и даже получится «взрыв отчаяния» — пугачевщина! — Кстати сказать, эту пугачевщину, которую нам ныне то и дело суют в разных вариациях, я представляю себе вовсе не в виде страстной и героической свалки, не в виде циклона, а в виде чего-то затяжного, построенного на взаимном недоверии, на озлобленности, а главное, на повальной бездарности «закисания» — подобного нашей северной туманной слякоти с ее сгущающейся мглой.
После того что «верховный комиссар», наговорившись вдоволь и не послушав ни одного мнения тех «компетентных лиц», которых он созвал специально, чтоб послушать их советов, он покинул Зимний дворец. Конференция занялась его «декретом» об охране памятников, причем неспевшиеся члены быстро запутались благодаря обилию предложений, и тогда решили передать окончательную разработку вопросов подкомиссии (мы из этого не выберемся!), в которую вошли В.А. Верещагин (у него, бывшего статс-секретаря Государственного совета, несомненно, большой опыт на эти вещи), я, Вейнер и еще кто-то. Осторожный Нерадовский прислал вместо себя Н.Пунина, но тот держал себя на сей раз — при Луначарском — скромно и тихо. Из эрмитажников же никто не явился, — очевидно, у них крепки принципы, высказанные Ростовцевым и Смирновым, мешающие им «пойти к этим мерзавцам и подлецам». Пусть лучше все погибнет, только бы не изменить своему благородству — французскому honneur.
Половцов — сама элегантность. Он отвечал Луначарскому (он успел еще ответить — но уже тогда, когда Анатолий Васильевич подсунул свой портфель под мышку), причем привел не лишенный иронии рассказ о своих перипетиях с местным Советом в Павловске и о бедной королеве Греческой, проживающей там вместе со своей кухаркой. Приятнее других В.П.Зубов. Нахохлившимся воробышком просидел Путя Вейнер (и то хорошо, что пришел), совершенно неизвестно, почему пожаловал незваный гербовед Департамента геральдики — Владислав Лукомский. Забавно, как у нашего «обер-прокурора» Игнатова все более проявляется тон государственного деятеля. Но это так человечно, и я советую коллегам не обращать на то большого внимания. Хуже то, что мне все более становится ясным, что с ним едва ли возможно «работать». Но физиономия у него очень живописная — типичного «славного парня-революционера». С тех пор, однако, как обнаружилось, что он по профессии «актер» и «любимый в рабочих кругах декламатор», у меня доверие к этой маске,* к этому «гриму» совершенно исчезло.
Луначарский поехал в Смольный узнавать, насколько правда, будто немцы ставят условием заключения перемирия отход наших войск на сто верст. Мне кажется, что это выдумка. Однако не по этому ли поводу в Ставку поехали Милюков и Винавер?
Эрнста и Яремича я затащил с конференции (по метели) к нам обедать, — бедная Акица! К чаю подошел очень возбужденный Георгий Верейский. «Учителя» своего (как он меня величает) он, однако, не слушал, а, напротив, поучал всех нас, отдаваясь своей однобокой и близорукой злобе на большевиков.
Пока мы ехали с Луначарским, я поднял вопрос о необходимости возвращения Петрограду его первоначального, данного основателем имени. Луначарский выразил тому полнейшее и даже горячее сочувствие и сообщил, что и Ленин стоит за обратное переименование, что в этом он сошелся не только с Мережковскими, но и с Палеологом, который находил, что это (именование Петроградом) было грубой ошибкой!
Михаил Пришвин, 44 года, Петроград:
У последнего конца.
Мар. Мих. говорит, что слышала от лица, бывшего в штабе Савинкова, еще до восстания Корнилова, что Керенский сказал Савинкову: «Вместе с Корниловым вы вызываете контрреволюцию, я умываю руки».
Одни говорят, что все дело погубил Керенский, другие — Савинков. Ненужно разбираться в документах для выяснения этого. Ясно, что Савинкову нужен был Корнилов для подавления Советов, а Керенский примыкал к Советам. И оба погубили себя, один генералом, другой Советом.
Всюду говорят, что социалисты-революционеры погубили и себя, и Керенского, не оказав ему поддержки.
Вся революция показывает невероятное непонимание демократической интеллигенцией народа и обратно. По-видимому, первопричина этого непонимания лежит в различии самой веры первых революционеров и веры народа. Большевизм есть общее дитя и народа, и революционной интеллигенции. Большевистский интернационализм ничто иное, как доведенная до крайности религия человечества. Это и погубило Россию, а не как теперь говорят: погубили Советы, погубил Савинков, погубил Керенский (меньше всех виноват Корнилов).
Еще часто говорят, что Правительство с самого начала должно было заявить державам, что мы не можем воевать: в результате худшим было бы нынешнее положение. Но это явно было невозможно, потому что тогда громадное большинство населения было на стороне «буржуазии».
Собирается крестьянское совещание — последние судороги партии с. р-ов: в угождение армии хотят выдвинуть Чернова. Напрасные усилия: при германской поддержке русское общечеловечество будет доведено до своего последнего конца.
В процессе движения к интернационалу целые группы интеллигенции свертывали с пути, заключая компромиссы с народной верой (нар. социалисты), — так возникли зародыши патриотизма.
Юрий Готье, историк, академик, 44 года, директор Румянцевского музея:
Все без перемен; из Петрограда нет вестей. Сегодня открыли Музей; было до 20 человек единовременно — не более; холодно, тоскливо, не все налицо; разговоры все те же; совет университета; настроение более бодрое, чем я думал; постановили продолжать занятия. Узнал удивительные вещи: оказывается, в Питере остатки прежнего правительства заседают и ведут текущую работу и что Совет народных комиссаров это знает и их не трогает — поистине мудрено! На университеты до сих пор нападений не было.
Иван Бунин, 47 лет, Москва
11 ноября. Нынче опять нет газет — опять праздновали вчера. Вчера хоронили «борцов» большевиков. В «Известиях В.-Рев. Комит.»: «Не плачьте над трупами павших борцов». Часа в два эти борцы — солдаты и «красная гвардия» возвращались с похорон по Поварской, между прочим. Вид — пещерных людей. Среди Москвы зарыли чуть не тысячу трупов.
Вчера самое ощеломляющее: Ленин сместил Духонина, назначил верховным главнокомандующим Крыленко. Да <...> Троцкий за Россию заключает мир! Того хочет сам русский народ!
Дни грязные, со снегом, с таянием.
И еще есть стихи:
***
Знаю, Господи, — будет над Русью чудо:
Узрят все́, да не скажут, пришло откуда.
И никто ceгo чуда не чает ныне,
И после́ди не сведает о причине.
Но делом единым милости Господней
Исхищена будет Русь из преисподней.
Гонители, мучители, постыдятся;
Верные силе Божией удивятся,
Как восстанет дивно Русь во славе новой
И в державе новой, невестой Христовой.
И вселенной земля наша тем послужит;
А Сатана изгнан вон, горько востужит,
Что одолеть не си́лен её твердыни,
Божии не горазд разорить святыни,
Но своею же победился победой.
Кто верит вести, слово другим поведай.
<11 ноября 1917> Вячеслав Иванов, Москва
***
Пробоина – в Успенском соборе,
Пробоина – в Московском Кремле.
Пробоина – кромешное горе –
Пробоина – в сраженной земле.
Пробоина – раздор на раздоре –
Пробоина – течь на корабле.
Пробоина – погромное море –
Пробоина – огромно во мгле.
Пробоина – брошенные домы –
Пробоина – братская могила –
Пробоина – сдвиг земной оси.
Пробоина – где мы в ней и что мы?
Пробоина – бездна поглотила –
Пробоина – нет всея Руси!
11.XI.1917, Вера Меркурьева, Москва.