25 декабря 1937-го года

в дневниках

Илья Эренбург (46 лет):
Мы приехали в Москву 24 декабря. На вокзале нас встретила Ирина. Мы радовались, смеялись; в такси доехали до Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны». «Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!…»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?…»
Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово — «взяли».
«Микитенко? Но он ведь только что был в Испании, выступал на конгрессе…» — «Ну и что, — ответила Ирина, — бывает, накануне выступает или его статья в «Правде»…»
Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?…» Борис Матвеевич пытался строить догадки: Пильняк был в Японии, Третьяков часто встречался с иностранными писателями, Павел Васильев пил и болтал, Бруно Ясенский — поляк, польских коммунистов всех забрали, Артем Веселый был когда-то «перевальцем», жена художника Шухаева была знакома с племянником Гогоберидзе, Чаренца слишком любили в Армении, Наташа Столярова приехала недавно из Парижа. А Ирина на все отвечала: «Откуда я знаю? Никто этого не знает…» Борис Матвеевич, смущенно улыбаясь, посоветовал: «Не спрашивайте никого. А если начнут разговаривать, лучше не поддерживайте разговора…»
Ирина возмущалась: «Почему ты меня спрашивал по телефону про Мирову? Неужели ты не понял? Взяли ее мужа, она приехала, и ее тоже забрали…» Лапин добавил: «Теперь часто берут и жен, а детей отвозят в детдом…»
(Вскоре я узнал, что из «испанцев» пострадала не только Мирова, узнал о судьбе Антонова-Овсеенко, его жены, Розенберга, Горева, Гришина, да и многих других.)
Когда я сказал, что в Тбилиси мы увидим Паоло и Тициана, Борис Матвеевич изумился: «Вы и этого не знаете? Табидзе взяли, а Яшвили застрелился из ружья».

На следующее утро я пошел в «Известия». Встретили меня хорошо, но я не увидел ни одного знакомого лица. Вопреки совету Лапина, я спрашивал, где такой-то. Кто отвечал «загремел», кто просто махал рукой; были и такие, что поспешно отходили.
В тот же вечер мы уехали в Тбилиси. Я захватил с собой декабрьские газеты. Мирные статьи о труде, о достигнутых успехах иногда перебивались восхвалениями «сталинского наркома» Ежова. Я увидел его фотографию — обыкновенное лицо, скорее симпатичное. Я не мог уснуть, все думал, думал, хотел понять то, что, по словам Ирины, никто понять не мог.
На пленуме говорили о поэзии Руставели. Выступил испанский писатель Пла-и-Бельтран, которого я знал по Валенсии; его горячо встретили.
На торжественном заседании в президиуме сидел Берия. Некоторые выступавшие его прославляли, и тогда все стоя аплодировали. Берия хлопал в ладоши и самодовольно улыбался. Я уже понимал, что при имени Сталина все аплодируют, а если это в конце речи, встают; но удивился — кто такой Берия? Я тихо спросил соседа-грузина, тот коротко ответил: «Большой человек».
Ночью Люба мне рассказала, что Нина — жена Табидзе — передала, чтобы мы ее не искали — не хочет нас подвести.
Я встретил много писателей, которых хорошо знал, — Федина, Тихонова, Леонова, Антокольского, Леонидзе, Вишневского. Был Исаакян, мне хотелось с ним поговорить, но не получилось, только после войны, когда он приезжал в Москву, я с ним однажды побеседовал по душам. Был исландский писатель Лакснесс, я тогда еще не читал его книг и не знал, что полюблю их. Были, как я и думал, банкеты, тосты, но незачем говорить о моем настроении: я все еще не мог опомниться.




Михаил Пришвин, 64 года, Москва:
25 декабря.
Спиридон Солнцеворот.
Вчера вечером на 5 минут вышел на воздух.
Варв. Ник. с дочкой приезжала хлопотать о муже и уехала ни с чем.
В Загорске широко распространился и перекинулся в Москву слух, будто меня с сыном «взяли». Лева возмущен, ему тяжело думать, что вот посмели же и о мне говорить и что, надо полагать, и действительно могут взять, и тогда уже никто не заступится и только будут шептать друг другу, что взяли, вот и все. Совершенно как во время чумы и еще хуже: там хоть карантины устраивают, против этого люди беспомощны. Какойто падеж человеческий. Возможно, что кому-то и выгодна паника и кто-то нарочно пускает слухи... Был же слух, что Шмидт арестован. А может быть, слухи сами собой возникают...




Александр Гладков, 25 лет, Москва (В.Э. - всеволод Мейерхольд):
25 декабря.
Днем ноги сами понесли меня в ГосТИМ. У выхода из театра встречаю В.Э. Он просит проводить его на Брюсовский. Идем. У телеграфа переходим улицу, чтобы посмотреть витрину какого-то восточного магазина. Я, по привычке, хочу перебежать перед идущим сверху автобусом. В.Э. удерживает меня за рукав пальто.
— Вы что думаете — я вам жизнь хотел спасти? Просто мне не хочется, чтобы про вас написали, что вы покончили с собой, запутавшись в своих связях с Мейерхольдом...
Эта формула несколько раз мелькала в газетах в этом году. Помнится, так сообщили о смертях Томского и Гамарника. Говорит это В.Э. серьезно, но в глазах искорки смеха.
Спрашивает, что говорят о нем в Москве. Рассказываю о слухах насчет Александринки.
— Короче — высылают? Нет, Ленинград — это слишком близко. Они меня, наверно, куда-нибудь в Алма-Ату...
— В.Э., а где бы вы предпочли работать — в опере или в драме?
— Я, как Хлестаков — в любое богоугодное заведение, только не в тюрьму...
Я замечаю, что он сегодня свежо выглядит.
— Да, потому что побрился.
У дома на Брюсовском зовет меня зайти пообедать. Мне трудно с ним расстаться, и я иду.
Пока накрывают на стол, говорим о разном. Он относится ко мне с приязнью и доверием. Он чувствует мое отношение к себе, как женщина чувствует чью-то влюбленность. Он и ведет себя со мной, как женщина, заинтересованная в ощущении своей власти, немного играя себя сам, чуть кокетничая, чуть позируя, очаровывая своей искренностью и даже в эти трагические дни.
К столу З.Н. не выходит. Детей тоже нет. Теперь я понимаю, почему В.Э. зазвал меня: чтобы не обедать одному.
Говорим о его литературных планах. Я брякаю, что теперь самое время за них взяться.
— Нет, это уж когда все кончится. Никогда не умел два дела сразу делать. Меня, когда я пол мету, даже к телефону не зовут.
Уходит к З.Н. и зовет ее выйти, но возвращается один. Рассказывает о своем трудном материальном положении. За квартиру надо доплатить 18 тысяч (кому? в кооператив?). У него нет ни копейки сбережений. Придется продавать машину.
Приходят, один за другим, Зайчиков и какой-то старый адвокат, фамилию которого я не разобрал. Адвокат рассказывает об обстоятельствах падения б. наркомздрава Г. Каминского, которого В.Э. знал.
Потом разговор возвращается к положению театра. В.Э. рассказывает о собраниях актива. От него все время требуют новых и новых покаяний, причем степень их максимальности с каждым днем возрастает. В.Э. вовсе не хочет упрямиться. Он понимает, что самокритика входит в правила игры, но он старается обойтись тем минимумом, который можно совместить с остатками самоуважения. Но недалекие актеры (большей частью бездарные) считают, что упрямство В.Э. губит театр и осыпают его упреками, в том числе люди, обязанные В.Э. буквально всем. Предательство части труппы — самый печальный штрих драмы крушения театра. Находятся глупцы, которые надеются, что В.Э. уберут, а театр сохранят: точно кому-нибудь нужен театр Мейерхольда без Мейерхольда.
— Да, я сам теперь вижу — театр надо закрыть, — говорит В.Э. — Разве это труппа? Все предатели!..
Пьем коньяк. Ухожу уже в сумерки.





Уильям Ширер, историк, 33 года, американский журналист в Европпе. Австрия Вена:
25 декабря.
Вена. Днем отметили Рождество с четой Биллей, Джон — наш временный поверенный в делах здесь. Там были, как всегда, Уолтер Дьюрэнти, чета Фоудор и т. д. Чип Болен, приехав из русского посольства, забежал ко мне на студию Австрийской радиовещательной компании, чтобы помочь провести рождественскую радиопередачу с молодежью американской колонии. Детсадовская работа, из тех, что я не люблю, так как меня гораздо больше интересует современная политическая ситуация.
Мы прекрасно устроились в апартаментах на Плессльглассе, рядом с дворцом Ротшильда. Хозяева, евреи, для большей безопасности переехали в Чехословакию, хотя здесь Шушниг, кажется, полностью контролирует ситуацию. Но Вена ужасно бедна и подавлена, по сравнению с нашим последним в ней пребыванием с 1929-го по 1932 год. Рабочие угрюмы, даже те, у кого есть работа, и на каждом углу можно видеть нищих. Немногие имеют деньги и тратят их в ночных клубах и немногочисленных фешенебельных ресторанах, таких, как «Три гусара» и «Ам Францискаренплац». Контраст болезненный, и существующий режим не устраивает народные массы, которые намереваются либо вернуться в свою старую социалистическую партию, которая действует в подполье, либо перейти на сторону нацизма. Большая ошибка этой клерикальной диктатуры — отсутствие социальной программы. Гитлер и Муссолини не сделали такой ошибки. И все-таки продуктов питания здесь больше, чем в Германии, и диктатура мягче — вот она, разница между пруссаками и австрийцами! После Парижа это второй город, в который даже теперь я влюблен больше, чем в любой другой город Европы: уютность, обаяние и интеллигентность его жителей, барочная архитектура, хороший вкус, любовь к искусству и к жизни, мягкий акцент и очень спокойная атмосфера в целом. Здесь довольно сильно проявляется антисемитизм, что очень даже на руку нацистам, но он был здесь всегда — еще со времен мэра Карла Люгера, первого наставника Гитлера в этом вопросе, когда его свергли и он разочаровался в этом городе. Подолгу и интересно беседовал с Дьюрэнти, он несколько месяцев живет здесь; с четой Фоудор, она — мила, как и прежде, он — ходячая энциклопедия по Центральной Европе и щедро делится всем, что знает; Эмилом Ваднаи из нью-йоркской «Times», это венгр, обладающий невероятным шармом, знаниями и интеллектом. На днях Дьюрэнти вел передачу, хотя в Нью-Йорке боялись, что у него чересчур высокий голос. В тот же вечер из Чикаго пришла телеграмма: «...ваш чистый, похожий на колокольчик голос...», подписана Мэри Гарден, которую он якобы должен знать.
Мы ждем беби, теперь уже через семь недель, а пока спорим по поводу имени.
События в Берлине. Сегодняшние газеты сообщают, что Бломберг и Фрич, два человека, которые создали германскую армию, уволены. Гитлер сам стал чем-то вроде верховного главнокомандующего, взяв на себя полномочия министра обороны. Появляются два новых генерала: Вильгельм Кейтель в качестве начальника штаба верховного командования и Вальтер Браухич в качестве главнокомандующего сухопутных войск вместо Фрича. Риббентроп заменил Нейрата на посту министра иностранных дел. Шахт уволен, вместо него Вальтер Функ. Геринга — странно! — сделали фельдмаршалом. Что за всем этим стоит? Заседание рейхстага, которое было назначено на 30 января, а затем отложено, должно состояться 20 февраля. Тогда мы, возможно, все узнаем.



Дневники дрейфующей станции "Северный Полюс-1"
Иван Папанин
, 43 года, начальник станции:
25 декабря.
Ночью я не спал: все время прислушивался к ветру. Снег с шумом падал на крышу палатки, и порой мне казалось, что я лежу в большом барабане во время исполнения походного марша...
Порывами ветра сорвало антенну; Эрнст пытался ее починить, но не смог удержаться на ногах при таком шторме.
Нынче у нас тоже торжество: день рождения Петровича, и поэтому утром мы выпили по рюмке коньяку, а затем отправились на улицу, чтобы как-нибудь подвязать антенну.
Пришлось бороться с ветром, и со снегом, и с морозом. Только к полудню закончили ремонт.
Эрнст сказал:
— Вряд ли нам удастся сейчас передавать радиограммы, но для приема их антенна вполне пригодна.
Петрович наколол ведро льда и приготовил свой перегонный аппарат, чтобы добыть дистиллированную воду.
Как только утихнет ветер, нам нужно будет снова делать гидрологическую станцию: производить промер глубин океана, брать пробы воды с разных горизонтов.
Пурга засыпала снегом вход в палатку. Дважды я очищал фартук тамбура от снега, а перед вечером опять все занесло...
Перед тем как передать метеорологическую сводку на остров Рудольфа, мы надели малицы и снова пошли налаживать антенну. Натянули и укрепили ее, связали оборванные места: как будто привели в порядок.
Эрнст занялся установлением связи. Он доволен: на острове Рудольфа нас услышали. Сообщили, что для нас есть двадцать радиограмм.
Такое обилие корреспонденции очень заинтересовало всех, и Эрнст начал прием.
Среди радиограмм оказалось много новогодних приветствий и от знакомых, и от незнакомых людей.
Мы лежали в спальных мешках, а Теодорыч читал нам каждую радиограмму с Родины.