6 апреля. Корней Чуковский об
Иване Бунине в дневнике за 1968-ой год:
6 апреля 1968. Читаю Бунина «Освобождение Толстого». Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.
Несколько воспоминаний из очень далекого прошлого.
Огромный зал, наполненный толпою. Человек семьсот, а пожалуй, и больше. Студенты с огневыми глазами и множество наэлектризованных дам.
Все томятся страстным ожиданием. Наготове тысячи ладоней, чтобы грянуть аплодисментами, чуть только на сцене появится oн.
«Он»— это Семен Юшкевич, любимый писатель, автор сердцещипательного «Леона Дрея» и других столь же бурных творений, которые не то чтобы очень талантливы, но насыщены горячей тематикой. Знаменитым он стал с той поры, как его повести, рассказы и очерки стали печататься в горьковских сборниках «Знание», рядом с Горьким, Куприным и Леонидом Андреевым.
Сейчас он, постоянный обитатель Одессы, появится здесь, перед киевской публикой и самолично прочтет свой только что написанный рассказ.
Но почему он запаздывает? Прошло уже десять минут, а сцена, где стоит пунцовое кресло и столик с графином воды, все еще остается пустая.
Вот и четверть часа, а Юшкевича все еще нет.
Вместо него на эстраде возникает какой-то растерянный, дрожащий, щеголевато одетый юнец и голосом, похожим на рыдание, сообщает об ужасной катастрофе: любимый писатель прислал телеграмму, что из-за внезапной простуды он не может сегодня порадовать Киев своим драгоценным присутствием.
В зале раздается общий стон. Вздохи разочарования и скорби.
Когда они немного затихают, незнакомец торопится утешить толпу:
— В этом зале присутствует другой беллетрист, тоже участвующий в сборниках «Знание»,— Иван Алексеевич Бунин, который любезно согласился выступить здесь перед вами с чтением своих произведений.
Публика угрюмо молчит. Юноша завершает свою грустную речь неожиданно бодрым басом:
— Желающие могут получить свои деньги обратно.
Желающих оказывается великое множество. Все, молодые и старые, словно в зале случился пожар,— давя и толкая друг друга, кидаются безоглядно к дверям. Каждый жаждет получить поскорее свои рубли и копейки, покуда не закроется касса.
В это время на сцене появляется Бунин с неподвижным, обиженным и гордым лицом. Не подходя к столику, он останавливается у левого края и долго ждет, когда кончится постыдное бегство ошалелой толпы.
Оставшиеся в зале — человек полтораста — шумно устремляются к передним местам.
Бунин продолжает стоять все в той же застывшей позе — бледный, худой и надменный.
Начинает он со своего стихотворения «Пугало». Это единственное его стихотворение на гражданскую тему: прогнившее самодержавие изображается здесь в виде жалкого огородного чучела:
На зáдворках за ригами
Богатых мужиков
Стоит оно, родимое,
Одиннадцать веков.
Но иносказания не понимает никто. «Одиннадцать веков», эта точная дата возникновения абсолютизма в России осталась никем не замеченной. Всем кажется, что Бунин и вправду намерен подробно описать деревенское чучело. Человек семьдесят — из тех, что хотели остаться — срываются с мест и устремляются, сломя голову, к выходу.
— Ээ! Природа и погода! — с презрением резюмирует поэзию Бунина один из пробегающих мимо, тучный, мордастый мужчина, увлекая за собою двух кислолицых девиц. Вот и еще дезертиры, а за ними еще и еще. В зале остается ничтожная кучка. Сгрудившись у самой рампы в двух-трех шагах от оскорбленного Бунина, мы хлопаем неистово в ладоши, чтобы хоть отчасти вознаградить его за то унижение, которое он сейчас испытал.
Но он смотрит на нас ледяными глазами и читает свои стихи отчужденным, сухим, неприязненным голосом, словно затем, чтобы мы не подумали, будто он придает хоть малейшую цену нашей преувеличенно-пылкой любви.
Кончилось тем, что какой-то желторотый студент, желая блеснуть своим знанием поэзии Бунина, обратился к нему с громкой просьбой, чтобы он прочитал: «Каменщик, каменщик в фартуке белом», не догадываясь, что это стихотворение Брюсова.
То было новой обидой для Бунина. Он даже не взглянул на обидчика и горделивою поступью удалился со сцены.
Происходило это, насколько я помню, в так называемом Коммерческом клубе. Я встретился с Буниным у входа, и мы пошли по киевским переулкам и улицам.
О том, что случилось сейчас, мы не говорили ни слова, но было ясно, что обида, которую ему нанесли, отразилась на его тогдашнем настроении. Он с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова, и того же злополучного Семена Юшкевича, из-за которого ему пришлось пережить несколько неприятных минут.
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз.
Я любил его произведения, понимал, что он имеет право считать себя непонятым, недооцененным писателем, но его недобрые отзывы казались мне глубоко ошибочными. Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова — как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше. Все это были в его глазах узурпаторы его собственной славы.
В ту ночь, слушая его монолог, я понял, как больно ему жить в литературе, где он ощущает себя единственным праведником, очутившимся среди преуспевающих грешников.
Ему, сознающему себя талантливее и выше их всех, оставалось одно: относиться к ним с высокомерной брезгливостью. Особенно поразили меня его язвительные отзывы о Горьком. «Утро в Куоккале» — рассказывал он. — На дачной террасе кипит самовар. Горький сходит вниз раньше всех и нетерпеливыми пальцами разворачивает свежие газеты. В каждой газете говорится о нем. Он ухмыляется. Проходит полчаса. Он откладывает газеты в сторону. К чаю спускаются дамы — и тоже первым делом за газеты. «— Алексей Максимович, здесь репортажная заметка о вас, а здесь целый подвал о вашей книге».
Горький с деланным равнодушием:
— А мне неинтересно».
Я принял все это за чистую монету и не догадался спросить, откуда же мог Бунин узнать, что делал Горький у себя на террасе один без посторонних свидетелей.
С Горьким и Леонидом Андреевым Бунин все еще поддерживал отношения дружеские.
Нельзя сказать, чтобы он был непризнанным автором. Истинные ценители литературы, ее верховные судьи, Чехов и Горький, уже по ранним стихам и рассказам высоко оценили его дарование. Академия наук почтила его званием академика. Но публика, читательская масса долго оставалась к нему равнодушна.
Мне вспоминаются несколько отрывочных фактов.
Самое древнее воспоминание такое:
Гостиница «Метрополь». Москва. В двух крайних номерах ютятся редакции и контора декадентского издательства «Скорпион» и молодого журнала «Весы». Валерий Брюсов, глава и руководитель издательства, только что уехал — на конке — домой. Издатель «Скорпиона» скромнейший и тишайший миллионер Сергей Александрович Поляков со своей милой, виноватой улыбкой угощает нас чаем — меня, Андрея Белого, Бальтрушайтиса и каких-то норвежских гостей. Уже подали два подноса с двумя пузатыми московскими чайниками. Уже поставили на стол две бутылки кагора. Но стулья заняты почетными гостями, а нам приходится садиться на какие-то пачки истерханных книг, перевязанных крепкой бечевкой. Что за книги, полюбопытствовал я. Оказалось: Ив. Бунин. «Листопад». Этот первый сборник бунинских стихов издал «Скорпион», и сборник лег на складе мертвым грузом. Покупателей на него не нашлось. Всякий раз, приходя в издательство, я видел эти запыленные пачки, служащие посетителям мебелью. Они оставались там несколько лет, и в конце концов издательство объявило в своих анонсах, прилагаемых к журналу «Весы»:
«Иван Бунин. «Листопад» вместо рубля 60 копеек».
И тут же:
«Валерий Брюсов. «Urbi et Orbi» распродано».
Каково было Бунину читать эти строки при его презрительном отношении к Брюсову?
И еще одно воспоминание — более позднее. Финляндский вокзал в Петербурге. Лето, жара, духота. Из поезда выходят Леонид Андреев и Бунин. Публика сошла с ума от радости: «Андреев, Андреев, Андреев!» Толкая друг друга, разгоряченные, потные, все ринулись поглядеть на сверхзнаменитого автора «Бездны».
— А кто это с ним рядом?.. вот тот... худощавый.
— Бунин! — говорю я как можно внушительнее. Но все по-прежнему лепечут молитвенно:
— Андреев... Андреев... Андреев.
Вряд ли все это доставляло удовольствие Бунину: он считал себя на тысячу голов выше Андреева.
Как-то ночью, направляясь из Петербурга в Куоккалу, я увидел их обоих в вагоне той же Финляндской железной дороги. Они ехали дальше, чем я, — до станции Райвола. Оба были пьяны, но Бунин казался гораздо трезвее Андреева, который, как и все очень добрые люди, был во хмелю говорлив, наклонен к слезам и лиричен. Он обнимал Бунина и признавался ему в нежнейшей любви. И тут же засыпал — на минуту. А Бунин вырывал у него из бороды волоски и говорил, усмехаясь:
— Я пошлю по волоску твоим поклонницам!
Помню, как тревожилась простодушная Анастасия Николаевна, мать Леонида Андреева, когда в Финляндию, в Ваммельсуу, приезжал Бунин и они оба отправлялись кутить в Петербург.
— Опять он споит Леонида.
Конечно, Бунин не ставил себе этой задачи. Да и не требовалось особых усилий, чтобы споить Леонида Андреева, так как Андреев в те годы пьянел после третьей рюмки.
И еще воспоминание. Москва. Репин в гостях у Марии Николаевны Муромцевой, популярной в свое время певицы.
Комнаты полны знаменитостями. Репин, Коровин, Шаляпин и в углу незаметный Бунин. Я подсел к нему, и он с неожиданной задушевностью в голосе стал говорить о Репине: какой это чудесный художник. Особенно восхищался портретами Писемского, Мусоргского, Фофанова и картиной «Не ждали».
Меня это не удивило: в те дни он несколько раз с чувством восхищения и нежности говорил о картинах Репина.
Я напомнил ему, что на передвижной выставке, где была картина Репина «Какой простор!», он громко порицал эту картину.
Он ответил:
— Да, эта картина ниже дарования Репина. Но заметили вы, какая там чудесная волна, прянувшая из-под мартовской льдины... Живая волна, замечательно схваченная.
Увлеченный разговором, я не заметил, что комната давно опустела. Все ушли в столовую, где, очевидно, происходило что-то очень смешное, потому что оттуда не раз доносились взрывы веселого женского визга.
Наконец все вернулись в гостиную. Николай Дмитриевич Ермаков, мой петербургский знакомый, пришедший сюда вместе с Репиным, подошел ко мне и с упреком сказал:
— Эх вы! Проворонили такое наслаждение! Сейчас Федор Иванович (Шаляпин) рассказывал дьявольски смешные истории, а вы целый час просидели с этим... Подмаксимкой.
Бунин в то время уже написал свои лучшие вещи, но обыватели все еще по привычке считали его Подмаксимкой, то есть одним из слабоватых писателей, пытающихся благодаря своей близости к Горькому придать себе вес и значение.
Это дико, это безумно, это кажется почти невероятным, но таковы были факты. Повторяю, Бунин имел свою долю успеха, его не замалчивали, о нем печатались хвалебные рецензии — но, если сравнить, например, те Эльбрусы статей, которые вызывало каждое новое произведение Горького, а впоследствии — Леонида Андреева, с количеством критических откликов, посвященных произведениям Бунина, это количество покажется микроскопически малым. Хотя впоследствии он отзывался о символистах с гадливой насмешливостью, он в свое время сделал скрепя сердце попытку примкнуть к их лагерю и сблизиться с ними, потом примкнул к сборникам «Знания», в которых, судя по его позднейшим высказываниям, тоже чувствовал себя чужаком. Никаких звонких лозунгов он с собой не принес, никуда не звал, ничему не учил, правда, он обладал светлым поэтическим ощущением жизни, изощренным мастерством новеллиста, самобытным и тонким стилем, но это совсем не те качества, которые ценились в то время широкой читательской массой.
И конечно, он был бы святым, если бы не чувствовал затаенной вражды к более счастливым соперникам. Их всероссийская слава, по искреннему его убеждению, досталась им слишком уж дешево — за произведения более низкого качества, чем те, какие созданы им. Но святым он не был, и потому можно представить себе, сколько долгих и тяжких обид должен был испытывать он изо дня в день, видя шумные триумфы Валерия Брюсова, Леонида Андреева, не говоря уже о небывалой фантастической славе Горького.
Хуже всего было то, что он должен был скрывать свои высокомерные чувства, должен был постоянно якшаться с теми, кого презирал, водить с ними многолетнюю дружбу, писать им теплые участливые письма (о которых впоследствии и сам заявил, что они часто бывали неискренними, то есть скрывали его неприязненное отношение к тем, кто считали его своим другом).
Когда в позднейших его мемуарах читаешь желчные отзывы о тех писателях, с которыми он водился в дореволюционное время, понимаешь, как мучительно было ему, считавшему себя великаном, жить среди тех, кого он считал чуть не карликами.
Читая воспоминания Бунина, представляешь себе, что он был резкий, колючий, насмешливый, строго принципиальный человек, бесстрашно вступивший в борьбу с бездарностью, пошлостью, лживостью литературных направлений и школ, процветавших в его эпоху.
На самом деле он держался по-приятельски и с Чириковым, и с Найденовым, и с Максом Волошиным, и (в первое время) с Валерием Брюсовым. Я видел, как кротко беседовал он с Петром Семеновичем Коганом, с критиком Тальниковым, с критиком Евгением Ляцким.
Очень удивили меня его мемуарные заметки о Репине. В них он сообщает, что Репин жаждал написать его портрет и что, уступая настоятельным просьбам художника, он приехал к нему в Куоккалу в назначенный день. Но в мастерской, где работал Репин, стоял лютый холод, все окна были распахнуты в зимнюю стужу, и Бунину пришлось поспешно убежать из Пенатов к немалому огорчению Репина.
Когда это произошло, неизвестно. Бунин не указывает даты. Может быть, в самом начале двадцатого века, когда я еще не жил в Куоккале и не был знаком с Ильей Ефимовичем. А в более поздние времена дело было как раз наоборот. Бунин очень добивался того, чтобы Репин написал его портрет, но, к сожалению, потерпел неудачу. Все это происходило у меня на глазах, и мне хочется поделиться своим недоумением с читателем.
Раньше всего мне вспоминается 1914 год, когда какой-то безумец порезал картину Репина «Иван Грозный и сын». Репин приехал в Москву. Остановился в гостинице «Княжий двор» на Волхонке. Здесь его посетила делегация именитых москвичей, депутат Государственной Думы Ледницкий, Бунин, Шаляпин и еще кто-то, кажется, художник Коровин, и от имени Москвы трогательно просили у Репина прощения за то, что Москва не уберегла его картины. Репин благодарил, главным образом Шаляпина. И тогда же сказал Федору Ивановичу: «Я жажду написать ваш портрет!» А Бунину, стоявшему рядом, он не сказал этих слов. Потом в ресторане, кажется в Праге, состоялся банкет в честь Репина, где произносились горячие речи. Бунинская речь была дифирамбом в честь Репина. Репин благодарил его в своем обычном гиперболическом стиле, но ни слова не сказал о желании написать его портрет. Потом (или раньше, не помню) Репин посетил Третьяковскую галерею, смотрел реставрированного «Ивана». С ним вместе пришли Шаляпин и Бунин, и Репин снова повторил Шаляпину, что хочет написать его портрет. Мы возвращались с ним из Москвы в Петербург, он всю дорогу восхищался Шаляпиным, называл его вельможей Екатерины и тут же в вагоне у меня на глазах набросал карандашный эскиз будущего шаляпинского портрета.
Зная, как Бунин мечтает о том, чтобы Репин написал его портрет, я, когда мы вернулись в Куоккалу, читал Репину лучшие очерки, рассказы и стихотворения Бунина. Репин одобрял и стихи, и рассказы, но не выразил никакого желания запечатлеть его черты на холсте. Когда Бунин ([в оригинале пропуск. — Е. Ч.] числа) приехал к нему в Пенаты, Репин не принял его, — и Бунину пришлось придти ко мне. Хотя тесные комнаты моей маленькой дачи были даже слишком натоплены, он не снял своей роскошной шубы, утверждая, что в доме у меня страшный холод, выбранил климат Финляндии, потом ушел огорченный на станцию. Я проводил его к поезду, и этим, по-моему, кончились все его отношения с Репиным.
Все это совсем не похоже на то, что написано в его воспоминаниях. Конечно, я не сомневаюсь в правдивости Бунина, но должен сказать, что, бывая в мастерской Репина почти ежедневно с 1909 года по 1917, я ни разу не страдал там от холода, о котором повествует Бунин. У Репина были ученики Фюк и Комашко, которые отапливали мастерскую до 15—20 градусов по Цельсию. Репин любил свежий воздух, спал в меховом мешке под открытым небом на балконе, но (по крайней мере в мое время) писал он всегда в тепле.
Примечание:
ПУГАЛО
На задворках, за ригами
Богатых мужиков,
Стоит оно, родимое,
Одиннадцать веков.
Под шапкою лохматою --
Дубинка-голова.
Крестом по ветру треплются
Пустые рукава.
Старновкой -- чистым золотом! --
Набит его чекмень,
На зависть на великую
Соседних деревень...
Он, огород-то, выпахан,
Уж есть и лебеда.
И глинка означается,--
Да это не беда!
Не много дел и пугалу...
Да разве огород
Такое уж сокровище?--
Пугался бы народ!
1906-1907 годы,

Иван Бунин
6 апреля 1968. Читаю Бунина «Освобождение Толстого». Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.
Несколько воспоминаний из очень далекого прошлого.
Огромный зал, наполненный толпою. Человек семьсот, а пожалуй, и больше. Студенты с огневыми глазами и множество наэлектризованных дам.
Все томятся страстным ожиданием. Наготове тысячи ладоней, чтобы грянуть аплодисментами, чуть только на сцене появится oн.
«Он»— это Семен Юшкевич, любимый писатель, автор сердцещипательного «Леона Дрея» и других столь же бурных творений, которые не то чтобы очень талантливы, но насыщены горячей тематикой. Знаменитым он стал с той поры, как его повести, рассказы и очерки стали печататься в горьковских сборниках «Знание», рядом с Горьким, Куприным и Леонидом Андреевым.
Сейчас он, постоянный обитатель Одессы, появится здесь, перед киевской публикой и самолично прочтет свой только что написанный рассказ.
Но почему он запаздывает? Прошло уже десять минут, а сцена, где стоит пунцовое кресло и столик с графином воды, все еще остается пустая.
Вот и четверть часа, а Юшкевича все еще нет.
Вместо него на эстраде возникает какой-то растерянный, дрожащий, щеголевато одетый юнец и голосом, похожим на рыдание, сообщает об ужасной катастрофе: любимый писатель прислал телеграмму, что из-за внезапной простуды он не может сегодня порадовать Киев своим драгоценным присутствием.
В зале раздается общий стон. Вздохи разочарования и скорби.
Когда они немного затихают, незнакомец торопится утешить толпу:
— В этом зале присутствует другой беллетрист, тоже участвующий в сборниках «Знание»,— Иван Алексеевич Бунин, который любезно согласился выступить здесь перед вами с чтением своих произведений.
Публика угрюмо молчит. Юноша завершает свою грустную речь неожиданно бодрым басом:
— Желающие могут получить свои деньги обратно.
Желающих оказывается великое множество. Все, молодые и старые, словно в зале случился пожар,— давя и толкая друг друга, кидаются безоглядно к дверям. Каждый жаждет получить поскорее свои рубли и копейки, покуда не закроется касса.
В это время на сцене появляется Бунин с неподвижным, обиженным и гордым лицом. Не подходя к столику, он останавливается у левого края и долго ждет, когда кончится постыдное бегство ошалелой толпы.
Оставшиеся в зале — человек полтораста — шумно устремляются к передним местам.
Бунин продолжает стоять все в той же застывшей позе — бледный, худой и надменный.
Начинает он со своего стихотворения «Пугало». Это единственное его стихотворение на гражданскую тему: прогнившее самодержавие изображается здесь в виде жалкого огородного чучела:
На зáдворках за ригами
Богатых мужиков
Стоит оно, родимое,
Одиннадцать веков.
Но иносказания не понимает никто. «Одиннадцать веков», эта точная дата возникновения абсолютизма в России осталась никем не замеченной. Всем кажется, что Бунин и вправду намерен подробно описать деревенское чучело. Человек семьдесят — из тех, что хотели остаться — срываются с мест и устремляются, сломя голову, к выходу.
— Ээ! Природа и погода! — с презрением резюмирует поэзию Бунина один из пробегающих мимо, тучный, мордастый мужчина, увлекая за собою двух кислолицых девиц. Вот и еще дезертиры, а за ними еще и еще. В зале остается ничтожная кучка. Сгрудившись у самой рампы в двух-трех шагах от оскорбленного Бунина, мы хлопаем неистово в ладоши, чтобы хоть отчасти вознаградить его за то унижение, которое он сейчас испытал.
Но он смотрит на нас ледяными глазами и читает свои стихи отчужденным, сухим, неприязненным голосом, словно затем, чтобы мы не подумали, будто он придает хоть малейшую цену нашей преувеличенно-пылкой любви.
Кончилось тем, что какой-то желторотый студент, желая блеснуть своим знанием поэзии Бунина, обратился к нему с громкой просьбой, чтобы он прочитал: «Каменщик, каменщик в фартуке белом», не догадываясь, что это стихотворение Брюсова.
То было новой обидой для Бунина. Он даже не взглянул на обидчика и горделивою поступью удалился со сцены.
Происходило это, насколько я помню, в так называемом Коммерческом клубе. Я встретился с Буниным у входа, и мы пошли по киевским переулкам и улицам.
О том, что случилось сейчас, мы не говорили ни слова, но было ясно, что обида, которую ему нанесли, отразилась на его тогдашнем настроении. Он с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова, и того же злополучного Семена Юшкевича, из-за которого ему пришлось пережить несколько неприятных минут.
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз.
Я любил его произведения, понимал, что он имеет право считать себя непонятым, недооцененным писателем, но его недобрые отзывы казались мне глубоко ошибочными. Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова — как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше. Все это были в его глазах узурпаторы его собственной славы.
В ту ночь, слушая его монолог, я понял, как больно ему жить в литературе, где он ощущает себя единственным праведником, очутившимся среди преуспевающих грешников.
Ему, сознающему себя талантливее и выше их всех, оставалось одно: относиться к ним с высокомерной брезгливостью. Особенно поразили меня его язвительные отзывы о Горьком. «Утро в Куоккале» — рассказывал он. — На дачной террасе кипит самовар. Горький сходит вниз раньше всех и нетерпеливыми пальцами разворачивает свежие газеты. В каждой газете говорится о нем. Он ухмыляется. Проходит полчаса. Он откладывает газеты в сторону. К чаю спускаются дамы — и тоже первым делом за газеты. «— Алексей Максимович, здесь репортажная заметка о вас, а здесь целый подвал о вашей книге».
Горький с деланным равнодушием:
— А мне неинтересно».
Я принял все это за чистую монету и не догадался спросить, откуда же мог Бунин узнать, что делал Горький у себя на террасе один без посторонних свидетелей.
С Горьким и Леонидом Андреевым Бунин все еще поддерживал отношения дружеские.
Нельзя сказать, чтобы он был непризнанным автором. Истинные ценители литературы, ее верховные судьи, Чехов и Горький, уже по ранним стихам и рассказам высоко оценили его дарование. Академия наук почтила его званием академика. Но публика, читательская масса долго оставалась к нему равнодушна.
Мне вспоминаются несколько отрывочных фактов.
Самое древнее воспоминание такое:
Гостиница «Метрополь». Москва. В двух крайних номерах ютятся редакции и контора декадентского издательства «Скорпион» и молодого журнала «Весы». Валерий Брюсов, глава и руководитель издательства, только что уехал — на конке — домой. Издатель «Скорпиона» скромнейший и тишайший миллионер Сергей Александрович Поляков со своей милой, виноватой улыбкой угощает нас чаем — меня, Андрея Белого, Бальтрушайтиса и каких-то норвежских гостей. Уже подали два подноса с двумя пузатыми московскими чайниками. Уже поставили на стол две бутылки кагора. Но стулья заняты почетными гостями, а нам приходится садиться на какие-то пачки истерханных книг, перевязанных крепкой бечевкой. Что за книги, полюбопытствовал я. Оказалось: Ив. Бунин. «Листопад». Этот первый сборник бунинских стихов издал «Скорпион», и сборник лег на складе мертвым грузом. Покупателей на него не нашлось. Всякий раз, приходя в издательство, я видел эти запыленные пачки, служащие посетителям мебелью. Они оставались там несколько лет, и в конце концов издательство объявило в своих анонсах, прилагаемых к журналу «Весы»:
«Иван Бунин. «Листопад» вместо рубля 60 копеек».
И тут же:
«Валерий Брюсов. «Urbi et Orbi» распродано».
Каково было Бунину читать эти строки при его презрительном отношении к Брюсову?
И еще одно воспоминание — более позднее. Финляндский вокзал в Петербурге. Лето, жара, духота. Из поезда выходят Леонид Андреев и Бунин. Публика сошла с ума от радости: «Андреев, Андреев, Андреев!» Толкая друг друга, разгоряченные, потные, все ринулись поглядеть на сверхзнаменитого автора «Бездны».
— А кто это с ним рядом?.. вот тот... худощавый.
— Бунин! — говорю я как можно внушительнее. Но все по-прежнему лепечут молитвенно:
— Андреев... Андреев... Андреев.
Вряд ли все это доставляло удовольствие Бунину: он считал себя на тысячу голов выше Андреева.
Как-то ночью, направляясь из Петербурга в Куоккалу, я увидел их обоих в вагоне той же Финляндской железной дороги. Они ехали дальше, чем я, — до станции Райвола. Оба были пьяны, но Бунин казался гораздо трезвее Андреева, который, как и все очень добрые люди, был во хмелю говорлив, наклонен к слезам и лиричен. Он обнимал Бунина и признавался ему в нежнейшей любви. И тут же засыпал — на минуту. А Бунин вырывал у него из бороды волоски и говорил, усмехаясь:
— Я пошлю по волоску твоим поклонницам!
Помню, как тревожилась простодушная Анастасия Николаевна, мать Леонида Андреева, когда в Финляндию, в Ваммельсуу, приезжал Бунин и они оба отправлялись кутить в Петербург.
— Опять он споит Леонида.
Конечно, Бунин не ставил себе этой задачи. Да и не требовалось особых усилий, чтобы споить Леонида Андреева, так как Андреев в те годы пьянел после третьей рюмки.
И еще воспоминание. Москва. Репин в гостях у Марии Николаевны Муромцевой, популярной в свое время певицы.
Комнаты полны знаменитостями. Репин, Коровин, Шаляпин и в углу незаметный Бунин. Я подсел к нему, и он с неожиданной задушевностью в голосе стал говорить о Репине: какой это чудесный художник. Особенно восхищался портретами Писемского, Мусоргского, Фофанова и картиной «Не ждали».
Меня это не удивило: в те дни он несколько раз с чувством восхищения и нежности говорил о картинах Репина.
Я напомнил ему, что на передвижной выставке, где была картина Репина «Какой простор!», он громко порицал эту картину.
Он ответил:
— Да, эта картина ниже дарования Репина. Но заметили вы, какая там чудесная волна, прянувшая из-под мартовской льдины... Живая волна, замечательно схваченная.
Увлеченный разговором, я не заметил, что комната давно опустела. Все ушли в столовую, где, очевидно, происходило что-то очень смешное, потому что оттуда не раз доносились взрывы веселого женского визга.
Наконец все вернулись в гостиную. Николай Дмитриевич Ермаков, мой петербургский знакомый, пришедший сюда вместе с Репиным, подошел ко мне и с упреком сказал:
— Эх вы! Проворонили такое наслаждение! Сейчас Федор Иванович (Шаляпин) рассказывал дьявольски смешные истории, а вы целый час просидели с этим... Подмаксимкой.
Бунин в то время уже написал свои лучшие вещи, но обыватели все еще по привычке считали его Подмаксимкой, то есть одним из слабоватых писателей, пытающихся благодаря своей близости к Горькому придать себе вес и значение.
Это дико, это безумно, это кажется почти невероятным, но таковы были факты. Повторяю, Бунин имел свою долю успеха, его не замалчивали, о нем печатались хвалебные рецензии — но, если сравнить, например, те Эльбрусы статей, которые вызывало каждое новое произведение Горького, а впоследствии — Леонида Андреева, с количеством критических откликов, посвященных произведениям Бунина, это количество покажется микроскопически малым. Хотя впоследствии он отзывался о символистах с гадливой насмешливостью, он в свое время сделал скрепя сердце попытку примкнуть к их лагерю и сблизиться с ними, потом примкнул к сборникам «Знания», в которых, судя по его позднейшим высказываниям, тоже чувствовал себя чужаком. Никаких звонких лозунгов он с собой не принес, никуда не звал, ничему не учил, правда, он обладал светлым поэтическим ощущением жизни, изощренным мастерством новеллиста, самобытным и тонким стилем, но это совсем не те качества, которые ценились в то время широкой читательской массой.
И конечно, он был бы святым, если бы не чувствовал затаенной вражды к более счастливым соперникам. Их всероссийская слава, по искреннему его убеждению, досталась им слишком уж дешево — за произведения более низкого качества, чем те, какие созданы им. Но святым он не был, и потому можно представить себе, сколько долгих и тяжких обид должен был испытывать он изо дня в день, видя шумные триумфы Валерия Брюсова, Леонида Андреева, не говоря уже о небывалой фантастической славе Горького.
Хуже всего было то, что он должен был скрывать свои высокомерные чувства, должен был постоянно якшаться с теми, кого презирал, водить с ними многолетнюю дружбу, писать им теплые участливые письма (о которых впоследствии и сам заявил, что они часто бывали неискренними, то есть скрывали его неприязненное отношение к тем, кто считали его своим другом).
Когда в позднейших его мемуарах читаешь желчные отзывы о тех писателях, с которыми он водился в дореволюционное время, понимаешь, как мучительно было ему, считавшему себя великаном, жить среди тех, кого он считал чуть не карликами.
Читая воспоминания Бунина, представляешь себе, что он был резкий, колючий, насмешливый, строго принципиальный человек, бесстрашно вступивший в борьбу с бездарностью, пошлостью, лживостью литературных направлений и школ, процветавших в его эпоху.
На самом деле он держался по-приятельски и с Чириковым, и с Найденовым, и с Максом Волошиным, и (в первое время) с Валерием Брюсовым. Я видел, как кротко беседовал он с Петром Семеновичем Коганом, с критиком Тальниковым, с критиком Евгением Ляцким.
Очень удивили меня его мемуарные заметки о Репине. В них он сообщает, что Репин жаждал написать его портрет и что, уступая настоятельным просьбам художника, он приехал к нему в Куоккалу в назначенный день. Но в мастерской, где работал Репин, стоял лютый холод, все окна были распахнуты в зимнюю стужу, и Бунину пришлось поспешно убежать из Пенатов к немалому огорчению Репина.
Когда это произошло, неизвестно. Бунин не указывает даты. Может быть, в самом начале двадцатого века, когда я еще не жил в Куоккале и не был знаком с Ильей Ефимовичем. А в более поздние времена дело было как раз наоборот. Бунин очень добивался того, чтобы Репин написал его портрет, но, к сожалению, потерпел неудачу. Все это происходило у меня на глазах, и мне хочется поделиться своим недоумением с читателем.
Раньше всего мне вспоминается 1914 год, когда какой-то безумец порезал картину Репина «Иван Грозный и сын». Репин приехал в Москву. Остановился в гостинице «Княжий двор» на Волхонке. Здесь его посетила делегация именитых москвичей, депутат Государственной Думы Ледницкий, Бунин, Шаляпин и еще кто-то, кажется, художник Коровин, и от имени Москвы трогательно просили у Репина прощения за то, что Москва не уберегла его картины. Репин благодарил, главным образом Шаляпина. И тогда же сказал Федору Ивановичу: «Я жажду написать ваш портрет!» А Бунину, стоявшему рядом, он не сказал этих слов. Потом в ресторане, кажется в Праге, состоялся банкет в честь Репина, где произносились горячие речи. Бунинская речь была дифирамбом в честь Репина. Репин благодарил его в своем обычном гиперболическом стиле, но ни слова не сказал о желании написать его портрет. Потом (или раньше, не помню) Репин посетил Третьяковскую галерею, смотрел реставрированного «Ивана». С ним вместе пришли Шаляпин и Бунин, и Репин снова повторил Шаляпину, что хочет написать его портрет. Мы возвращались с ним из Москвы в Петербург, он всю дорогу восхищался Шаляпиным, называл его вельможей Екатерины и тут же в вагоне у меня на глазах набросал карандашный эскиз будущего шаляпинского портрета.
Зная, как Бунин мечтает о том, чтобы Репин написал его портрет, я, когда мы вернулись в Куоккалу, читал Репину лучшие очерки, рассказы и стихотворения Бунина. Репин одобрял и стихи, и рассказы, но не выразил никакого желания запечатлеть его черты на холсте. Когда Бунин ([в оригинале пропуск. — Е. Ч.] числа) приехал к нему в Пенаты, Репин не принял его, — и Бунину пришлось придти ко мне. Хотя тесные комнаты моей маленькой дачи были даже слишком натоплены, он не снял своей роскошной шубы, утверждая, что в доме у меня страшный холод, выбранил климат Финляндии, потом ушел огорченный на станцию. Я проводил его к поезду, и этим, по-моему, кончились все его отношения с Репиным.
Все это совсем не похоже на то, что написано в его воспоминаниях. Конечно, я не сомневаюсь в правдивости Бунина, но должен сказать, что, бывая в мастерской Репина почти ежедневно с 1909 года по 1917, я ни разу не страдал там от холода, о котором повествует Бунин. У Репина были ученики Фюк и Комашко, которые отапливали мастерскую до 15—20 градусов по Цельсию. Репин любил свежий воздух, спал в меховом мешке под открытым небом на балконе, но (по крайней мере в мое время) писал он всегда в тепле.
Примечание:
ПУГАЛО
На задворках, за ригами
Богатых мужиков,
Стоит оно, родимое,
Одиннадцать веков.
Под шапкою лохматою --
Дубинка-голова.
Крестом по ветру треплются
Пустые рукава.
Старновкой -- чистым золотом! --
Набит его чекмень,
На зависть на великую
Соседних деревень...
Он, огород-то, выпахан,
Уж есть и лебеда.
И глинка означается,--
Да это не беда!
Не много дел и пугалу...
Да разве огород
Такое уж сокровище?--
Пугался бы народ!
1906-1907 годы,

Иван Бунин